Пустовалов Борис Максимович
Те триста рассветов...
«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Пустовалов Б. М. Те триста рассветов... М.: Воениздат, 1990.
Книга на сайте: militera.lib.ru/memo/russian/pustovalov_bm2/index.html
Иллюстрации: нет
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует странице.
Пустовалов Б. М. Те триста рассветов... М.: Воениздат, 1990. 189 с. (Военные мемуары). ISBM 5-203-00222-3. Тираж 60000 экз.
Аннотация издательства: Автор этой книги лично знал героя гражданской войны писателя Николая Островского. Соседи по сочинскому двору, они дружили. И в воспоминаниях автора о тех встречах малоизвестные страницы нашей истории, судьбы писателя, ранее недоступные для печати. Борис Пустовалов, штурман «ночников», в годы войны совершил 300 боевых вылетов в небе Сталинграда, над Курской дугой, при форсировании Днепра, взятии Берлина. А это 300 встреч с противником в лучах прожекторов, огне зениток, атаках истребителей.
Содержание
Несколько слов от автора [3]
Суровое небо Сталинграда [7]
Весна на Курской дуге [38]
Выходим на Днепр [76]
«Святой» Мамута и шестерка с «Бостона» [88]
С Павкой в сердце [100]
Лидер [116]
Талисман [133]
Узник крепости Вюльцбург [150]
Под крылом Восточная Померания [172]
Со слезами на глазах [187]
Все тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной информацией - откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете. Информацию по архивам см. в разделе Militera: архивы и другия полезныя диски (militera.lib.ru/cd).
Несколько слов от автора
Непостижима память людская. Казалось бы, годы должны размыть воспоминания о пережитом, притушить острогу воспоминаний о событиях войны. Но нет, живет военное лихолетье в памяти солдат, и никуда от него не деться. Бушует перестройка, уже третье послевоенное поколение уверенно входит в жизнь со своими представлениями о человеческих ценностях, казалось, досуг ли предаваться воспоминаниям о войне? Но разве наш опыт — не достояние истории, правда о которой сейчас нужна, как воздух?.. Кто, как не фронтовики, передадут о былом не прописные истины, разве не нам с позиций прожитых лет поведать молодым испытанную на себе трагедию 30-40-х годов, о жестокости и несправедливости, не сломивших волю, не ожесточивших души, не вызвавших чувство пагубной мести и ненависти за поруганную честь отцов, искалеченные судьбы?
Сложные это вопросы, особенно для тех, кто не видел войны. Ответ на них не прост. И в своих воспоминаниях, возвращаясь к фронтовой молодости, первые строки я посвящаю нашему «маленькому герою», скромному труженику войны — самолету У-2.
На войне все подчинялось высшей цели — достижению победы. Отсюда часто возникали такие ситуации и решения, поверить в которые даже нам, фронтовикам, было трудно. Одним из таких, на первый взгляд, невероятных решений был приказ применять в боях легкомоторный учебно-тренировочный самолет У-2.
Мой однополчанин штурман Слава Еркин рассказывал: «Когда мне сказали, что буду летать на У-2, я посчитал это глупой шуткой, розыгрышем, оскорблением и едва не подрался с шутником на этой почве». Те же чувства испытывали все мы, летчики и штурманы, которых война загнала в город Алатырь, где предполагалось получить новую технику. В самом деле, рассуждали мы, что может сделать в бою тихоходная машина, обладающая скоростью 100 километров в час, мотором в 100 лошадиных сил и поднимающая [4] на борт 100 килограммов груза («три по ста», как мы тогда говорили)? Смешно и дико противопоставлять такой самолет истребителям противника со скоростями 500-600 километров в час и пушечным вооружением, зенитной артиллерии, способной разнести в щепки лучшие по тому времени самолеты. Да что артиллерия! Мы знали случай, когда один незадачливый пастушок из-за баловства запустил палкой в. летящий У-2 и сбил его, разрушив деревянный винт.
В войну мебельные фабрики выпустили более тридцати тысяч У-2, склеивая их из дощечек, фанеры и перкали. Он был начисто лишен средств защиты. До ноября 1942 года летчики У-2 летали без парашютов и даже личного оружия. Вот такой был самолет! И все же мы на нем били врага. Ведь малюткой У-2 управляли мужественные ребята, патриоты Родины, советские парни, для которых не летать и не сражаться с врагом было равносильно заточению в тюрьме. Многих одолевали сомнения, страх, обида на судьбу, многие сложили головы, прежде чем в боях образовалась та неповторимая тактика боевых действий, которая поставила У-2 в ряд эффективнейших средств борьбы. С 1942 по 1945 год на фронтах действовало около ста полков У-2.
Вначале немцы встретили появление этого самолета смехом и издевательскими листовками. Но прошло время, и они вынуждены были для борьбы с У-2 создавать в тактической зоне особые войска, оснащенные зенитной артиллерией, прожекторами, пулеметами. Они пытались применить против У-2 контрсамолет «Фюзелер-шторх» с превосходящими тактико-техническими данными. Одно время, особенно под Курском, немцы бросали против У-2 ночные истребители, приспосабливали для борьбы с «ночниками» и их аэродромами двухмоторный Ме-110, разворачивали диверсионно-подрывную работу — все с единственной целью: ослабить удары ночных бомбардировщиков. Но тщетно! Удары и урон немецким войскам нарастали, а психологическое воздействие на войска противника порой достигало критического состояния.
До разгрома немцев под Сталинградом и великого Курского сражения мы мало что знали о собственных ночных ударах по врагу. Летали до изнеможения, гибли в лучах прожекторов, в потоках зенитного огня, не задумываясь над ценой каждого боевого вылета. Немцы же судили иначе, и это представляет интерес, поскольку оценка противника — правдивое свидетельство эффективности боевой работы У-2.
Оценок множество. Это послевоенные воспоминания немецких офицеров и генералов, письма солдат, показания [5] пленных, штабные документы. Все они проникнуты одной мыслью: ночные бомбардировщики — ужасное средство войны, приносящее не только смерть, но и подавляющее психику, волю солдата, отнимающее у него силы, изнуряющее до крайности.
Интересно отметить, что память об У-2 настолько сильна, что даже в наши дни бывшие немецкие солдаты, уже глубокие старики, с ужасом вспоминают фронтовые ночи. Генерал-полковник авиации В. Решетников, Герой Советского Союза, в октябре 1987 года возглавлял делегацию советских ветеранов войны в США по случаю 50-летия перелета Чкалова через Северный полюс в Америку. С одним из участников встречи, американцем, у него состоялся примечательный разговор. Генерал В. Решетников рассказывает:
«...Сидевший напротив пожилой американец, как оказалось, пилот послевоенной поры, сообщил вдруг, что он тоже бывал в России, назвал при этом Белгород, Курск, Моздок...
— Вы немец? — выпалил я.
— Да, — смущенно признался он, — я служил в те годы в противотанковых частях. До сих пор не могу забыть, как под Курском нас по ночам бомбили У-2...»
Этот немец много помнил о войне, но больше всего наши ночные атаки.
Бруно Винцер в мемуарах немецкого офицера «Солдат трех армий» пишет: «Остаток находившейся в осаде дивизии никогда бы не удалось эвакуировать, если бы генералу Зейдлицу не удалось из Старой Руссы пробить дорогу к «котлу». Особенно опасными для этих путей снабжения оказались так называемые «швейные машины» — небольшие двухместные самолеты с превосходными летными качествами. Они появлялись каждую ночь и сбить их удавалось очень редко. Так как они обычно выискивали свои цели на дорогах, то солдаты прозвали их «потаскухами на шоссе». Они не только щедро поливали осколочными бомбами, но также сбрасывали листовки, которые были оформлены как пропуска и призывали перейти линию фронта. Кое-кого одолевал соблазн сдаться в плен, избавиться от ужасов и тягот войны».
А вот показания плененных под Сталинградом немецких солдат.
Бруно Шорт: «Каждую ночь мы ждали появления советских бомбардировщиков. Зенитная артиллерия бороться с ними не в состоянии. Они бесшумно прилетают то с одного, то с другого направления... Вот уже целый месяц мы по ночам не спим. Потери от ночных бомбежек очень большие».
Другой пленный: «Мы, как суслики в норах, лежим в [6] убежищах и высунуться на свет божий не можем. А когда выходим из убежищ, несем потери и опять потери. Ваши самолеты не давали нам возможности жить в домах. Мы все время были вынуждены сидеть в наскоро вырытых щелях и дрожать от мороза и страха за свою жизнь. За всю длинную зимнюю ночь нельзя было ни на минуту сомкнуть глаз. В полку обморожено не менее трети солдат. А сколько по этой причине зарыто в землю! Ведь стояли морозы до 30 градусов».
Солдат А. Хорт: «В ночь на 31 декабря 1942 года полк понес большие потери от бомбежек У-2. Прямым попаданием был разбит штаб 1-го батальона... От самолетов У-2 нам нет житья. Ночи холодные, а печи топить и разжигать костры нельзя. Самолеты У-2 их видят и сбрасывают туда бомбы. Они везде нас находит. Всю ночь приходится сидеть одиноко в траншеях, чтобы не иметь групповых потерь. От самолетов-штурмовиков можно спастись, их видно, а от У-2 невозможно...»
* * *
В годы войны мне довелось совершить 300 боевых вылетов.
Начал свою войну на У-2 под Сталинградом и закончил ее в мае сорок пятого на современном по тому времени фронтовом бомбардировщике А-20Ж «Бостон». Следы тяжелого ранения, ожогов и контузии, как бессрочное удостоверение, напоминают об этих трехстах боевых вылетах. И встают перед глазами лица погибших и умерших от ран. Болью сжимается сердце и сейчас от очередной печальной вести об уходе из жизни друзей-однополчан. Но всякий раз в сознании горячими толчками бьется вечный вопрос: а всё ли мы сделали тогда на войне, чтобы счастливо жила наша Родина, чтобы родились люди, достойно продолжившие дело, за которое мы не щадили жизни?..
Об этом я и хочу рассказать. [7]
Суровое небо Сталинграда
...Мы брели по снежной целине, выбиваясь из сил и часто проваливаясь в сугробы. Казалось, не будет конца нашему пути. Мы давно потеряли счет времени. Утонули во мраке очертания самолета с задранным крылом, и теперь, куда ни посмотри, вокруг белела бесконечная заволжская мертвая степь. Сверху нас давили черные облака, под ногами свистела, струилась снежными языками поземка.
Колючий тугой ветер дул все время в лицо. Если он менял направление, я тотчас разворачивался так, чтобы он снова дул в лицо. И так часами мы ловили ветер на себя, чтобы не сбиться с пути и двигаться от линии фронта.
Всего несколько часов назад мы были в центре боя. По упавшему самолету, который с немецкой стороны хорошо был виден, стала бить пушка, истеричным воем залился крупнокалиберный пулемет, взметнулись осветительные ракеты. Совсем рядом рванули мерзлую землю разрывы мин. Несколько осколков с противным лопающимся звуком воткнулись в перкалевый бок поверженного самолета. Откуда-то справа через наши головы понеслись трассы встречных снарядов. Затем вновь ударила немецкая пушка, но уже где-то из-за наших спин.
Лебедев лежал, уткнув голову в снег, и не шевелился. Трудно было понять, жив он или нет. Я приподнялся на руках, чтобы сориентироваться, и тут же два хлестких удара опрокинули меня на спину. Какая-то сила рывком сбила с головы шлемофон, резанула по ноге. Это были осколки мины, разорвавшейся за спиной.
Некоторое время я прислушивался к боли, осторожно пробуя пальцы. Через висок к уху стекала теплая струйка крови. Но я был цел: нога действовала, глаза видели, пальцы на руках шевелились, и лишь рана на голове саднила и кровоточила.
Когда стрельба поутихла, я подполз к Лебедеву, перевернул его на спину и потащил вниз по склону бугра. Он стонал и не делал попыток помочь мне, хотя я очень быстро выбился из сил и все чаще падал в снег. [8]
Наконец я убедился, что обстрел не причинит нам вреда. Пулеметные и пушечные трассы теперь мелькали далеко в стороне над вершиной бугра, перекрещиваясь у темных, едва различимых очертаний самолета.
Немного отдышавшись, я пополз обратно.
— Ты куда? — прохрипел Лебедев.
— Надо самолет поджечь.
— Отставить! Кому он нужен, твой самолет, куча фанеры!
— Так положено. Самолет надо уничтожить, чтобы не попал в руки противника...
Фронт еще не выбил из меня живучую курсантскую натасканность — все делать по правилам. Умри, а выполняй инструкцию! Сейчас мне казалось, что нет более важной и ответственной задачи, чем поджечь самолет, предотвратить его пленение.
Лебедев перевалился через бок и сел на снегу.
— Ты кто по званию? — вдруг спросил он, с трудом шевеля разбитыми губами.
— Сержант.
— А я младший лейтенант, твой командир. Понял? Что дороже — твоя жизнь или самолет, который никогда не будет летать?
— Вася, не дури. Приказ надо выполнять.
Лебедев опустил голову на грудь. Разговор его, по-видимому, сильно утомил. Он с досадой махнул рукой:
— Ну, ладно. Только возвращайся быстрее.
...Я выстрелил в самолет из сигнальной ракетницы. Ракеты рассыпались искрами, но самолет никак не хотел гореть. Справа и сзади вновь потянулись трассы пулеметного огня, поднялась стрельба. Надо было уходить...
Лебедев шел медленно и трудно. Все чаще он сдавал, и я тащил его на спине. Он то и дело просил остановиться, чтобы перевести дух. Удар в грудь словно выбил из него силы. Когда я слишком отдалялся от него, чтобы разведать путь, он падал на четвереньки, обхватывал голову руками и в таком положении терпеливо ждал моего возвращения. Далеко на снегу, как камень, беспомощно чернела его согнутая спина. Мне было жаль командира, его муки словно передавались мне, но я всеми силами старался скрыть, свою боль, чтобы не дать Лебедеву отказаться от моей помощи.
Накатанный большак мы увидели одновременно. По его сторонам тянулись и пропадали в темноте два ряда снежных сугробов. Дальше идти было некуда. Зимний большак [9] в сталинградской степи для блуждающего путника большая удача.
Мы залегли по обе стороны дороги, еще раз проверили оружие и стали терпеливо ждать своей участи. Ко мне долетало тяжелое дыхание Лебедева. В предрассветной мгле чернело его разбитое осунувшееся лицо. То же самое, вероятно, видел и он. Я ощупал свои щеки, нос, губы. Правый глаз ничего не видел, губы распухли и кровоточили, на скулах образовался лед.
Медленно тянулось время. Иногда я словно проваливался в тяжелую дремоту, потом с непопятным ужасом просыпался, но через минуту вновь начинал засыпать. Невеселые картины осаждали меня. Первое же столкновение с боевой реальностью окончилось полным поражением. Сбит, допустил уйму досадных ошибок. Как возвращаться в полк без машины?..
Лебедев словно угадал мои невеселые мысли.
— Ты себя не казни, — хрипел он сквозь тоскливое посвистывание ветра, — ты сделал все как надо, бомбы в цель уложил... А вот я, брат, сплоховал. Надо было смелее угол выбирать на посадке, ведь учили же дурака. Выровнял машину тоже высоко, не учел, что мотор сдох. Бугор не заметил. Не летчик у тебя — дерьмо!
Слова боевого друга мало успокаивают. Рядом курится снежной пылью сугроб, неумолчно тонкими голосами посвистывает в бурьяне ветер. И вновь встают перед глазами картины недалекого прошлого...
* * *
...Ровный крепкий ветер, дувший с заволжских степей, трепал стебли замерзшей прошлогодней кукурузы. Над землей низко стлались набухшие снегом облака. В сорока километрах от посадочной площадки, где стояли наши самолеты связи, зажатая железными тисками Донского и Сталинградского фронтов, ждала своей участи трехсоттысячная 6-я немецкая армия — смятая, ошеломленная жестоким поражением, но все же не сломленная окончательно и готовая к сопротивлению.
На фронте мы были связистами и испытывали глубокое неудовлетворение своим положением. Прошло два месяца, как эскадрилья прибыла на фронт, но за это время нам не только не удалось сбросить хотя бы одну бомбу, но даже выстрелить по врагу. Умом мы понимали, что связь, да еще в таких операциях, как Сталинградская, дело весьма важное и к тому же далеко не безопасное. [10]
У-2 — самолет неприхотливый. Ему достаточно 100-150 метров свободного пространства — какой-нибудь выгон, участок дороги, опушка леса, луг, берег реки, — чтобы сесть и взлететь без особых усилий. Добавим к этому небольшой вес, крепкое шасси, а главное, хорошую подъемную силу двух крыльев, и станет ясно, что этот самолет был просто незаменим в качестве надежного, быстрого и эффективного средства связи.
Нужно сказать, что немецкое руководство в период штурма Сталинградского оборонительного района отдавало себе отчет о той роли, которую играли У-2 в налаживании связи между частями и соединениями Красной Армии. Не зря говорится: связь — нерв армии, перебей его — и нарушится одно из важнейших условий успеха в бою — взаимодействие войск. А как оно было необходимо в критические периоды Сталинградского сражения! Это прекрасно понимали немцы. Не случайно даже Гитлер не обошел своим вниманием наших воздушных связистов. В августе 1942 года он отдал приказ: за один сбитый У-2 выплачивать двойное вознаграждение, а за десять — награждать летчиков Железными крестами.
Нарастание интереса немцев к нам, летчикам-связистам, мы ощутили на себе весьма скоро. В начале сентября резко возросло число атак истребителей против У-2. Особенно усердствовали Ме-109 и Ме-110. Они шныряли на всем пространстве от южного фаса Сталинградского сражения до Камышина, Серафимовича и даже Борисоглебска, а также над всем Заволжьем восточнее Сталинграда.
Как это часто бывает, наше авиационное руководство поначалу не придало особого значения тому, что потери среди воздушных связистов стали необъяснимо расти, отнеся этот факт к категории случайностей, мол, на то и война. Однако, после того как погибли несколько командиров вместе с летчиками и о приказе Гитлера по поводу У-2 дал показания немец со сбитого «мессера», посыпались всяческие указания и предупреждения. Толку от них было мало, но мы, почуяв многократно возросшую опасность, стали энергично приспосабливаться к новой обстановке самостоятельно.
Именно тогда в арсенале тактических приемов летчиков-связистов появились такие новинки, как полет бреющим впритирку к складкам местности — вдоль рек, оврагов, на высоте станичных хат, колоколен, под проводами высоковольтных линий, под прикрытием высокого правого берега Волги. Маневренный У-2 вполне допускал такие рискованные полеты, хотя был случай, когда один связист проглядел [11] опасность и завис на высоковольтных проводах, благо в них не было тока.
Жизнь заставляла искать спасения и в тех случаях, когда «мессершмитт» заставал У-2, как говорится, в чистом поле. Здесь, спасало мужество, выдержка, точный расчет. Понятно, не всем это удавалось. Как ни странно это покажется, немцы тоже несли потери в борьбе против безоружного У-2. В основном это случалось, когда немецкие летчики слишком увлекались доступной добычей, отчего, не рассчитав маневра, некоторые врезались в землю, другие гибли от столкновения с препятствиями, за которыми прятался юркий У-2. В общем, борьба шла серьезная.
Запомнился такой эпизод. 13 сентября летчик сержант И. Трофимов и штурман старшина С. Еркин получили приказ доставить пакет с документами командующему 62-й армией, обороняющей Сталинград.
Характеризуя обстановку в городе в этот день, В. И. Чуйков, в частности, вспоминал: «Несмотря на все усилия наших связистов, к 16 часам связь с войсками почти прекратилась... За весь день 13 сентября мне только один раз удалось поговорить с командующим фронтом».
Противник на центральном участке находился всего в десяти километрах от города, а севернее он уже выходил к Волге. Обстановка была критической. Очевидно, документы, которые везли связисты, должны были в какой-то мере компенсировать отсутствие связи у командующего армией. Приземлить самолет экипажу предстояло неподалеку от подножья Мамаева кургана на пятачке земли, исковерканной бомбами и снарядами. Самолеты противника почти но покидали небо Сталинграда. Был момент, когда немецкий пикировщик Ю-87 на выходе из пикирования проскочил на встречном курсе так близко от У-2, что самолет подбросило вверх воздушным потоком.
К Мамаеву кургану экипаж подошел со стороны острова Зайцевский, вдоль речки Орловки. Там, у поселка СТЗ, имелась небольшая площадка, куда связисты и приземлили свой самолет. С помощью нескольких солдат они подтащили машину к разрушенному дому, чтобы хоть как-то замаскировать ее от шныряющих «мессеров». Вокруг творилось что-то невообразимое: беспрерывно рвались снаряды, горели городские кварталы, пыль от разрушенных зданий и дым пожаров покрывали все пространство и тянулись за Волгу, Мамаев курган, где был командный пункт Чуйкова, под огнем вражеской артиллерии и бомбами дымился, как вулкан.
Еркин позже рассказывал, что уже потерял надежду [12] взлететь в этом кошмаре. Но Иван Трофимов не зря пользовался репутацией бесстрашного пилота. Он оторвал машину буквально в метрах от огромной воронки, развернулся над дымящимися развалинами и нырнул под откос к волжской воде.
Когда экипаж выскочил на траверз Латашанки, экспансивный Еркин едва не вывалился из кабины: по пыли и дыму, окутавшему развалины поселка, по многочисленным вспышкам артиллерийского огня, а главное, по танкам, уткнувшимся в берег, без труда можно было догадаться — немцы вышли к Волге.
— Сталинград отрезан! — закричал он Трофимову. — Танки с крестами на берегу!..
Иван кивнул головой. Что он мог сказать? Конечно, это была тяжелая картина — немецкие танки, вышедшие на берег великой русской реки.
Так или иначе, печальная новость на некоторое время отвлекла от дела, притупила осмотрительность. Из этого состояния их вывел пулеметный огонь. Первая очередь «мессера» полоснула по верхнему крылу. Вероятно, от радости видеть перед собой такую заманчивую цель, как У-2, немец заторопился и промазал. Через несколько секунд он проскочил вперед и тут же стал разворачиваться для повторной атаки. Но Трофимов и Еркин, оправившись от мгновенного шока, уже могли сопротивляться — их машина неслась впритирку к земле. Немец не спеша выполнил разворот и снова бросился в атаку. А кругом выжженная степь, овраги, балки — как укрыться от неминуемой гибели?..
Выручил маневр, который экипаж продумал еще до вылета, помог опыт других летчиков. Позже они рассказывали дам, как все было. Штурман повернулся лицом к самолетному килю и стал следить за немцем. Как только тот устремлялся в атаку, он кричал летчику: «Давай!» Иван мгновенно вводил самолет в предельно крутой вираж и таким образом они буквально в последний момент выскакивали из-под пулеметных очередей «мессершмитта».
Упорный немец сделал уже четыре безуспешных захода. Его пулеметные очереди прошивали воздух то справа, то слева от У-2. Но пятый заход оказался для экипажа роковым: из всей длинной очереди, выпущенной немцем, всего лишь одна пуля настигла экипаж. Она нашла свою цель — был ранен штурман. Трофимову ничего не оставалось, как приземлить машину в поле.. Сделал он это, как всегда, мастерски. Но немец не уходил — ему нужно было поджечь машину и сделать снимок. Наши летчики отбежали от самолета, [13] и тут длинная и, как оказалось, последняя очередь прошила неподвижный У-2.
Трофимов перевязал рану штурмана. Подсчитали пробоины на самолете — сорок восемь! Не промахнулся все-таки немец.
— Как себя чувствуешь? Может, взлетим? — спросил Трофимов.
Кое-как он развернул машину вдоль балки, на краю которой они оказались, усадил окровавленного штурмана в кабину, взлетел и через полчаса был дома...
Командир нашей эскадрильи связи капитан Карманов, человек осторожный и скрытный, большую часть времени находился в штабах наземных войск, получал от них задания на связь и особо не посвящал нас в свои планы. Мы же постоянно находились в готовности к вылету, коротая время под крылом самолета.
Однажды Карманов вернулся с целым пакетом поручений. И вот одни экипажи полетели на запад, в район малой излучины Дона, другие на юго-восток, за Волгу. Нам же с Лебедевым предстояло выполнить «более сложное», как выразился Карманов, задание: перевезти с речного буксира сейф, набитый секретными документами. Получив повреждение от бомбы, буксир тот затонул у острова севернее Камышина.
Третий раз за последний месяц я пролетал над Камышином и всякий раз заставал его горящим. Немцы не обходили город вниманием ни днем, ни ночью, поскольку через него двигались резервы к Дону и Сталинграду. На этот раз Камышин горел особенно сильно — от него только что ушли немецкие Ю-88. В небе еще висели облачка зенитных разрывов.
Буксир мы, нашли быстро. Кто-то с его борта выстрелил из ракетницы в направлении левого берега Волги, и я увидел у самой воды выложенный из досок знак «Т». Там стояли несколько человек и подвода. Последующие несколько минут изумили хладнокровием и смелостью Лебедева. Не успели мы приземлить самолет, как из-за островка выскочила пара Ме-110. Вначале они ударили бомбами по буксиру, затем стали заходить в атаку на наш самолет. Люди, стоявшие у знака «Т», мгновенно разбежались. Вот тут-то Лебедев и блеснул мастерством, спасшим наши жизни. Он неожиданно развернул машину навстречу атакующим, стал взлетать. Я и слова не успел вымолвить. Только через несколько минут отчаянного пилотирования по верхушкам деревьев, когда нам удалось укрыться за кромкой большого [14] леса и немцы нас потеряли, я понял, насколько верно поступил Василий, приняв решение взлетать не по курсу «мессершмиттов», а навстречу им. На попутных курсах взлетающий У-2 был бы прекрасной целью. Кроме того, мы выиграли время: пока «мессеры» разворачивались для очередной атаки, наш самолет был уже далеко.
А тот сейф мы все же доставили по назначению. Им оказался небольшой, облепленный печатями железный ящик, который я принял у подполковника, расписавшись, как положено, в какой-то его книге, дескать, отвечаю за сохранность.
И все же мы не могли смириться со своей участью. С каждым днем нам становилось все тягостнее играть вспомогательную роль. Мы рвались к настоящему боевому делу, к непосредственному участию в борьбе с врагом.
— Стоило годы учиться, чтобы в тылу бумажки развозить, — ворчали мои товарищи.
Мысль обратиться за помощью к командующему 16-й воздушной армией родилась в тот день, когда мы впервые увидели генерала С. И. Руденко. Однажды его самолет приземлился на нашем «пятачке», как мы называли свою посадочную площадку. Чем-то привлекла она авиационного генерала. Окончив дела и садясь в самолет, командующий улыбнулся и что-то крикнул нам на прощание.
Его улыбка придала нам решимости, и вечером летчик Аркаша Чернецкий выразил общую мысль:
— Другого случая не будет. Надо завтра же лететь к командующему. Сразу видно, поможет обязательно!
Штаб воздушной армии в те дни размещался в станице Михайловской. Она уютно расположилась в небольшой долине, с двух сторон окаймленной плоской, изрезанной балками возвышенностью. С южной стороны, переходящей в степь, на окраине станицы примостилась небольшая посадочная площадка, на которой и приземлился наш самолет.
Нужно сказать, что до сих пор мы чувствовали себя довольно уверенно. В самом деле, мы прибывали в штаб армии не в тыл проситься.
Но как только показался дом, в котором разместился штаб, уверенность наша стала заметно убывать. Мой командир Лебедев, только что весело шагавший по накатанной дороге, примолк и все чаще стал поглядывать в мою сторону. Да и я был во власти, если можно так сказать, запоздалого раскаяния: улетели мы без разрешения, обращаемся к командующему не но инстанции, одеты не по форме. [15]
Как странно порой складывается фронтовая жизнь! Человек, ее боясь смерти, идет под пули — и в то же время за пустячную провинность перед начальством готов от страха сквозь землю провалиться...
— Младший лейтенант Лебедев и его штурман из эскадрильи связи прибыли с просьбой перевести их в боевой полк, — доложил за нас кто-то из офицеров штаба, и Руденко удивился:
— Что это за эскадрилья связи? Первый раз слышу о такой.
— По словам ее командира, товарищ генерал, эскадрилья подчинена штабу Донского фронта и действует в его интересах. Мы запросили штаб фронта, нам ответили, что это подразделение входит в состав нашей армии.
Такой ответ несколько озадачил командующего.
— Ну хорошо, допустим, я переведу вас в полк, а вам и там не понравится. Вновь побежите места по душе искать? Если так все начнут поступать, во что армия превратится? В неуправляемый сброд, извините!..
Генерал продолжает говорить, но я уже интуитивно почувствовал, что кризис в нашей судьбе позади. Я видел по потеплевшим глазам командующего, по его мимолетной улыбке, что мы спасены.
— Вы чему улыбаетесь? — строго спросил командующий.
— Бегать больше не будем, товарищ генерал, если к себе возьмете. Воевать будем как положено.
— И все же надо бы наказать товарищей за грубые проступки, — вмешался в разговор член Военного совета армии Рытов, — да время сейчас не то. Каждый летчик на строгом учете. Но пусть искупят вину в боях, а мы проверим, как будут воевать.
— Хорошо, — решительно заключил Руденко. — Приказываю: эскадрилью связи расформировать, личный состав распределить по боевым полкам армии, а вас предупреждаю — не своевольничать! Будем гнать врага на запад, до Берлина! Для этого потребуется много сил и дисциплина. Понятно?..
Зимой 1942 года у порога разрушенного Сталинграда слова командующего «Будем гнать врага до Берлина!» звучали необычно. Они поразили нас уверенностью, и мы почувствовали; поняли, что нашим отступлениям пришел конец...
Через два дня мы прибыли в 970-й ночной бомбардировочный авиационный полк. Наша эскадрилья вошла в его состав. [16]
Здесь шла совершенно особенная, исполненная напряженного труда жизнь. Каждую ночь полк всем составом поднимался в воздух и до рассвета непрерывно бил по целям внутри «котла», как теперь стала называться окруженная группировка противника.
Первый разговор с нами был коротким. Командир эскадрильи старший лейтенант В. Руднев задал всего один вопрос: в каких метеоусловиях летали мы ночью? Узнав, что в простых, развел руками:
— Сейчас над «котлом» погода сложная, часто приходится летать вслепую, по приборам. Так что придется вам подождать погодку попроще. А пока помогайте механикам, оружейникам. Присматривайтесь.
Ночами, во время боевых вылетов, я ни на час не уходил с самолетной стоянки. Украдкой, со странным чувством сострадания ощупывал аккуратные или рваные дыры на бортах и в крыльях машин, возвращавшихся с задания. «Это от пули, — наставляли меня механики, — а это от осколка».
Я уходил в сторону от самолетов и подолгу смотрел на юг, где был Сталинград. Изредка горизонт в той стороне озарялся вспышками, и не понять было — то ли это рвались бомбы, то ли стреляла артиллерия... Напряжение боев над «котлом» возрастало. Это чувствовалось по интенсивности боевой работы, вдруг возникшей нехватке бомб, по сбитым и садившимся на вынужденную самолетам. Летчиков вконец изматывали напряженные ночи, за которые они совершали по 6-8 боевых вылетов.
Однажды днем, когда все еще спали мертвецким сном после особенно трудных полетов, вдруг раздалась команда к общему построению. Судя по реакции летчиков, такого еще не было.
Падал снег. В морозной дымке неподвижного воздуха стояли покрытые инеем притихшие тополя. А вдалеке, словно ворчание грома, перекатывались звуки артиллерийской канонады.
К строю полка подошла группа командиров.
— Наш комдив, — шепнул штурман Дима Езерский, с которым я успел подружиться, — полковник Пушкарев.
Высокий худой полковник в кожаном реглане, хромовых сапогах быстро прошел к середине строя.
— Товарищи летчики! — почему-то крикнул он взволнованным и несколько напряженным голосом. — Немцы, — тут он взмахнул рукой в сторону фронта, откуда слышалась артиллерийская стрельба, — хотят наладить снабжение окруженных [17] войск по воздуху. В «котле» уже садятся их транспортники...
Командир дивизии сделал шаг вперед, и мы почувствовали, что сейчас он скажет главное. Строй, присыпанный снегом, замер.
— Но этому не бывать! Красная Армия сделала самое трудное: не сдала Сталинград и захлопнула ловушку, в которой теперь сидит целая армия. Сейчас надо добить ее как можно скорее. Я ставлю вашему полку боевую задачу особой важности: сорвать воздушные перевозки врага! Начинать работу по готовности, сегодня.
Полковник Пушкарев понизил голос и отрешенно взглянул вдоль строя:
— Но я не могу вам приказывать: сейчас день, погода видите какая. Вся скоростная авиация прикована к земле, и надежда только на вас. Нужны добровольцы...
Строй молчал. Наконец кто-то спросил:
— А цели какие?
— Аэродромы. Конкретно будут известны позже. — Командир дивизии снял шапку, и легкий морозный ветерок зашевелил его волосы. — Мне поручено передать: тем, кто выполнит задание по уничтожению транспортников противника, здесь же, на аэродроме, будут вручены ордена. Сразу после боевого вылета.
Комдив отвернулся от строя, и мы все услышали его слова, обращенные к командиру полка: «Через час представить мне фамилии добровольцев...»
— Дима, как же это? — спросил я у Езерского. — Днем на У-2?..
Мой вопрос, очевидно, показался ему настолько наивным, что он лишь досадливо махнул рукой и зашагал к штабу.
В этот день наиболее опытные экипажи, отобранные из числа добровольцев, поднялись в воздух. Началась изнурительная, во многом трагическая борьба с «воздушным мостом», унесшая не один десяток жизней. Лишь единицам удавалось прорываться к посадочным площадкам немцев. Ввиду больших потерь дневные действия У-2 были прекращены.
От полного уничтожения полк спасли три обстоятельства: в этот день резко улучшилась погода и в бой вступили бомбардировщики Пе-2, штурмовики Ил-2 и истребители; немецкая противовоздушная оборона еще не успела развернуться в полную силу и почти полностью была подавлена дневной авиацией. Но самое главное состояло в том, что командующий Донским фронтом К. К. Рокоссовский, со свойственным [18] ему стремлением беречь людей, посчитал преждевременным и неоправданным боевое применение У-2 днем и отменил ранее принятое решение.
Позже, когда немцы поняли, что днем работа «воздушного моста» почти полностью парализуется действиями советских летчиков и артиллеристов, им пришлось перенести работу авиации только на ночь.
С этого момента основная тяжесть борьбы с транспортниками легла на плечи легкомоторной ночной авиации. Здесь она была на своем месте.
* * *
В середине декабря погода в районе полетов вновь стала заметно улучшаться. Ударили крепкие морозы, небо прояснилось, и только внезапные снежные заряды порой сильно ухудшали видимость. Но заряды проходили, и холодное звездное небо, как и прежде, сияло над сталинградским «котлом».
Летчики, возвращаясь с боевого задания, рассказывали, что цели в городе и по всей степи видны хорошо, точность бомбометания значительно возросла, хотя противодействие с земли оставалось таким же яростным, как и в начале операции по срыву воздушных перевозок.
С приходом хорошей погоды значительно увеличилась интенсивность полетов немецкой авиации. Именно на этот период пришелся пик работы «воздушного моста». В работу по переброске грузов включились тяжелые четырехмоторные бомбардировщики «Кондор», «Хейнкель», на аэродромы Гумрак и Большая Россошка десятками садились трехмоторные самолеты «Юнкерс-52».
Однажды, когда мы с Лебедевым помогали менять мотор, прибежал посыльный: нам приказано прибыть в штаб за получением боевого задания. Как ни ждал я этого момента, как ни готовился к нему, а пришел он неожиданно. Гулко заколотилось сердце, стало вдруг жарко в просторном меховом комбинезоне. Лебедев тоже пришел в заметное волнение: засопел малиновым носом, уронил в снег гаечный ключ, зачем-то стал подтягивать и без того хорошо сидевшие унты...
Однако волнение улеглось, едва мы начали подготовку к вылету.
Когда все было готово, к нам подошли командир эскадрильи Руднев и штурман старшина Н. Рачковский.
К тому времени на счету Николая Рачковского и его летчика Владислава Лайкова было около сотни боевых вылетов. [19]
Крепкий удачливый экипаж, разбирающийся в воздушной обстановке не хуже, чем признанные асы сталинградского неба. А ведь начали они боевую работу лишь прошлой осенью, в сентябре, не имея за плечами ни опыта, ни авторитета бывалых бойцов. Сейчас же к их словам прислушивались не только молодые летчики, но и бывалые воздушные бойцы.
Как-то Лайков рассказывал:
— У Городищ, что в пригороде Сталинграда, сходятся пять оврагов. Запомни, штурман, пригодится. Первый, короткий, подходит с севера. Второй, у «вала Анны Иоанновны», берет начало за деревней Уваровка. Третий, самый большой, поросший лесом, подходит с запада. Четвертый соединяет станцию Гумрак с Городищами, а пятый тянется километров на десять с юго-запада. Самые интересные овраги — второй, третий и четвертый, здесь у немцев резервы, склады, танки в засаде, по дну оврагов идет снабжение войск. А ближе к Волге — «черная дыра», потому что там ни прожекторов, ни зениток. Если зажмут над оврагами, тяни к «дыре», но не на север. Упаси боже! Здесь у разъезда Конный сильно защищенный аэродром истребителей. Собьют, как пить дать...
«Так вот почему этот экипаж удачливый, — размышлял я, — дело, оказывается, не в слепой удаче, а в безукоризненном знании театра действий, наземной обстановки».
— Попадешь под огонь, — продолжал Лайков, — советую лететь так: резкий набор высоты, скольжение на крыло, крутой разворот в сторону, змейка на высоте, опять уход вверх. Затем все по второму кругу, пока не выберешься на чистую воду, то есть на свою территорию. Проверено. Только не лети по прямой! Для зенитчиков такой полет — настоящий подарок.
— Расскажи про льдинку, — просит кто-то.
— В другой раз, — обещает Лайков. Он мрачнеет, поводит крупным носом, что означает озабоченность и досаду. Не любит летчик загадок.
Руднев и Рачковский чем-то неуловимо похожи друг на друга — оба крупные, степенные, широколицые.
— Ну что, молодежь, готовы к первому боевому? — голос у Руднева спокойный, речь рассудительная, фразы короткие и точные. Слово «молодежь» надо понимать относительно — Рудневу и Рачковскому всего на два года больше, чем нам.
— Готовы, товарищ старший лейтенант.
— Пойдете за нами, интервал семь минут. Особо предупреждаю: [20] в случае ухудшения погоды немедленно возвращайтесь. Если погода захватит до линии фронта, бомбы бросать аварийно, на «невзрыв». От цели уходить левым разворотом на повышенной скорости. Высоту потерять не бойтесь, немца больше интересуют самолеты с бомбами. Постреляют немного в хвост — и делу конец. Зато фронт быстрее пересечете. Понятно?
— Так точно!
— Через час, — вступает в разговор Рачковский, — на аэродроме будет работать прожектор в режиме светового маяка. Выходить на него. Не вздумай, штурман, расчетами заниматься. Выход на цель только визуально. Углы тебе известны, направление захода тоже.
Вот так, лаконично и просто, идет разговор о самом главном.
Я слушаю плохо. Растет нервное напряжение. Хочется скорее в самолет, лететь, работать. Мое состояние не ускользает от внимания Рачковского:
— В воздухе не торопись, не дергайся. Все делай спокойно. Увидишь мои. разрывы, бей туда же. Повторяю: только компас и земля. Высота и скорость — за Лебедевым. Вопросы?..
— Ну, орлы, добро! — Руднев поочередно хлопает Лебедева и меня по плечу. Рука у него тяжелая, но, чувствуется, добрая. — Все будет в порядке, ребята!
Самолет, нагруженный бомбами, долго разбегается, словно не хочет покидать землю. Но вот последний удар лыжами о снежный наст — и мы в воздухе. В стороны раздвигается ночной горизонт. Бьют из моторных патрубков голубоватые трепещущие языки пламени.
Внизу под самолетом не за что зацепиться глазу — вокруг ровное тусклое пространство. Но вот на нас медленно наплывает занимающая весь свет громада разрушенного Сталинграда. Если бы не редкие пожары, с высоты кажущиеся тлеющими головешками, город показался бы мертвым. Лишь изредка навстречу друг другу тянутся стежки трассирующих очередей. Оранжевыми пятнами пульсируют осветительные ракеты, показывая, где проходит линия фронта.
— Во что превратила город проклятая немчура! — слышу вдруг глухой голос Лебедева. Я вспоминаю, что до войны он не раз бывал в Сталинграде. — Ничего не могу узнать, сплошные развалины...
Я молчу. Что здесь скажешь, глядя на развалины города-красавца? Слова утешения? Но в них не нуждаемся ни [21] Лебедев, ни я. Не слова, а дела ведут нас теперь по дорогам войны, не бои сами по себе, а трудная и долгая работа очистительного свойства. Шутка ли, на Волге воюем, вместо того чтобы «бить врага на его территории».
Зная по рассказам и схемам основные ориентиры, я довольно быстро распознал район цели — северо-западную окраину поселка Городищи. На секунду мелькнула мысль: уж больно все складно получается — вышли на цель легко, линию фронта пересекли без помех, высоту набрали быстро. К добру ли столь явное везение?
Но вот как будто начинается! По самолету, идущему где-то впереди, ударила одна зенитка, потом другая. Вверх потянулись строчки трассирующих пуль. Если бы не война, то со стороны эта картина могла бы показаться красивой: на темном фоне — разноцветное переплетение стежек, этакая ночная иллюминация, похожая на новогоднюю забаву.
Идем на высоте 650 метров, ни на градус не отклоняясь от курса. Потом, на земле, мы поймем свою ошибку. Ведь это не полигон, а поле боя. Здесь надо постоянно маневрировать, чтобы сбить зенитчиков с толку. Своим прямолинейным полетом мы им только облегчили задачу.
Свесившись за борт, я хорошо видел, как в том месте, куда только что сбросил бомбы Рачковский, разгораясь, поползли в стороны языки пламени. Наша цель!
В этот момент ослепительная вспышка на мгновение затмила зрение, тугой удар отбросил меня в кабину. Самолет качнулся, потом словно замер на месте, клюнул носом и стал стремительно падать вниз. Потянуло гарью, мотор зачихал, словно отплевываясь. Резкие металлические удары заглушили все другие звуки. Вздыбилась, запрыгала вверх-вниз панорама города.
Я прижался плечом к борту, уперся руками в приборную доску и отчаянно завертел головой, чтобы только не потерять цель. Это стоило мне больших усилий, так как самолет все время менял положение. Но когда Лебедев — молодец Вася! — выровнял машину, я уже мог точно и быстро определиться в пространстве.
— Вася! — кричу летчику. — Доверни влево на сорок пять! Курс сто двадцать...
— Подожди малость, — глухо отвечает он, — мотор плохо тянет... Не ори так, оглохну.
Теперь мои глаза следят не только за целью. Они словно магнитом притянуты к стрелке высотомера. Немудрящая эта стрелка, отсчитывающая деления, словно приговор. Падает высота!.. [22]
Вот до земли пятьсот метров, четыреста пятьдесят... А ведь нам еще выходить на цель. Внизу я уже вижу не бесформенные черные пятна, а зазубренные стены разрушенных домов с черными провалами окон, улицы, заваленные горами кирпича и обломков.
И вновь перед глазами стрелка высотомера. Она теперь ходит по циферблату, словно отмеривая нам минуты жизни, — то скользит влево, то замирает на месте, то вдруг начинает показывать медленный набор высоты. Лебедев упрямо борется за каждый метр.
Мой взгляд останавливается на шариках бомбосбрасывателя. Стоит рвануть их — и тотчас самолет, освободившись от бомб, как от якорей, подпрыгнет вверх, подальше от опасной земли. С трудом отгоняю от себя этот предательский соблазн.
«Нет, братишка, работай без паники! — вслух говорю себе. — Делай, штурман, свое дело...»
Немецкие зенитчики, по всему видно, народ опытный. Они сразу выделили наш самолет, который находился ниже других и вел себя странно. Пулеметные трассы, отражаясь на крыльях, вспарывают воздух порой в метре от машины. Все чаще раздаются щелкающие звуки, когда пули прошивают перкаль.
Незаметно подкралась другая беда. Вижу, как контуры нашей цели словно размываются, тают на глазах. Это на Городищи падает снежный заряд. Еще немного — и поселок скроется в непроглядной пелене ночи и снега. Штурманское чутье подсказывает, что стоит на градус сбиться с курса и цель уже не найти. Больше всего боюсь услышать от командира слова: «Бросай бомбы!», потому что знаю, как трудно ему удержать машину в горизонтальном полете с почти отказавшим мотором, и если такая команда последует, я обязан тут же ее выполнить.
— Боевой! — передаю, наконец, Лебедеву команду и тут же прошу: — Вася, выдержи одну минуту...
В ответ слышу:
— Ладно, работай... Сбросишь — курс домой.
В этот момент веер трассирующих пуль, только что метавшийся несколько в стороне, с треском и шипением прошелся по самолету. Мотор стал работать рывками.
Но все это я уже слышал лишь краем уха, захваченный азартом охоты, одним желанием — точно положить бомбы в цель. Самолет вздрогнул, бомбы оторвались, и через несколько секунд под ним рванули вверх два огненных всплеска, как раз там, где еще тлели огни от бомб Рачковского. [23]
— Попал! — неистово заорал я, размахивая руками и рискуя вывалиться за борт.
Вслед за взрывом бомб на земле вдруг вспыхнул букет других взрывов. Это было похоже на фейерверк. Но любоваться им не пришлось — мотор смолк окончательно, самолет стремительно полетел вниз. И вот под крылом земля — ровная снежная поверхность, изрезанная мелкими морщинами оврагов и балок. Далеко на горизонте вижу сквозь снежное сито упершийся в облака свет приводного прожектора.
— Факелы! — кричит Лебедев, уже не прибегая к помощи переговорного устройства, все и так слышно.
Я хватаю с пола связку длинных факельных палок, зажигаю их и бросаю за борт. Это должно облегчить Лебедеву посадку. Самолет скользит над землей, немного накренившись влево. Позади него на снегу, разбрызгивая искры, горят факелы. И тут резкий удар швыряет меня лицом на приборную доску. Раздается треск, в глазах вспыхивает сноп белых искр. Я теряю сознание...
Очнулся оттого, что по щекам, смешиваясь с кровью, ползли струйки талой воды. В кабине горит свет, жужжит ротор гироскопа, я вишу вниз головой, а кабина почему-то полна снега.
Меня вдруг охватывает неистовая жажда жизни. Скорее наверх, из машины, которая теперь кажется капканом! Работая что есть силы руками, головой, ногами, я разгребаю снег и на четвереньках выбираюсь из-под перевернувшегося самолета.
В передней кабине тяжко стонет Лебедев. Проломившийся центроплан придавил его к приборной доске, а ручка управления колом уперлась в грудь. Стуча зубами от нервного возбуждения, увязая в сугробах, я забегал бестолково вокруг самолета, не находя, чем помочь другу. Схватился было за хвост, чтобы перевернуть машину, но только сорвал на ладонях кожу. Тогда выхватил из кобуры пистолет, ударами рукоятки пробил в фанерном борту дыру и вытащил окровавленного Лебедева.
Вскоре Василий пришел в себя, наклонился, схватил горсть снега и стал жадно хватать его ртом. Потом обернулся, внимательно посмотрел на разбитый самолет и перевел взгляд на меня:
— Еще минута — и мне бы крышка... Дышать трудно. Где мы, как думаешь?..
— Скорее всего, у своих. Проверить надо. Кувыркались порядочно. [24]
— Ты цел?
— Руки-ноги целы. Лицо малость побил, да глаз плохо видит.
— А у меня грудь сильно болит. — Лебедев закашлялся. На губах у него показалась кровь. Я бережно поддержал Василию голову и поднес к его разбитому рту горсть снега. Лебедев проглотил несколько снежных комочков, через силу улыбнулся.
— Поздравляю, штурман, с первым боевым, — прохрипел он простуженным горлом.
— И тебя, Вася.
— А в эскадрилье связи работа куда спокойнее была. Не находишь?..
На большаке где-то далеко и неясно замаячили фигуры людей. Их было много. Они шли темной стеной и разговаривали по-немецки. Но вдруг немецкий говор перекрыла родная русская речь, и хотя она состояла в основном из крепких выражений, мне показалась лучше музыки. Это наши солдаты сопровождали колонну пленных.
Сержант в телогрейке и валенках проверил у нас документы, поинтересовался, где наш самолет, сказал:
— Сюда сейчас подъедут на санях. До села вас подвезут, а там медсанбат — помогут, — и зашагал вслед колонне.
Вскоре действительно показался санный поезд, доставлявший на передовую снаряды. Нас подвезли к медсанбату, где Лебедев связался по телефону с командиром полка. Я слышал, как он докладывал: «Живы, товарищ командир!.. Побились малость. Самолет? Шасси подломано, фюзеляж пробит. Мотор, видать, заклинило... Ждем. Спасибо...»
Потом Василий повернулся ко мне и радостно сообщил:
— А ты молодец, штурман! Фейерверк помнишь у немцев? В склад боеприпасов угодил бомбой-то. Командир полка сказал...
* * *
Чем сильнее сжимались клещи советских армий вокруг сталинградского «котла», тем ощутимей для нас становилось зенитное противодействие противника. Над степями вновь потянулась низкая облачность, повалил снег, ударили тридцатиградусные морозы. И вновь на боевые задания летал только наш неприхотливый У-2.
Действовали мы с аэродрома подскока Бойкие Дворики. Это был открытый всем ветрам промерзший участок степи с несколькими сараями да саманными домиками. Перед полком [25] по-прежнему стояла задача каждую ночь уничтожать вражеские штабы, узлы связи, склады боеприпасов и горючего, блокировать аэродромы. Мы стремились действовать так, чтобы не позволять немцам отсиживаться по ночам в теплых домах, непрерывными бомбежками выгоняли их на мороз в окопы и овраги; не давали ни минуты покоя, тем самым подавляя волю к сопротивлению.
Пожалуй, никогда еще за историю войн перед авиацией не ставилась столь необычная задача. Тактика изнурения врага в условиях окружения, сильных холодов, нехватки продовольствия и боеприпасов полностью оправдала себя. Не случайно командующий ВВС генерал А. А. Новиков, объявляя нашему полку благодарность, в одном из своих приказов писал: «Полк умелыми ночными действиями заставил фашистов уйти в овраги из крупного опорного пункта Верхняя Ольшанка, благодаря чему наши наземные части утром без боя заняли его».
Особенно напряженно нам пришлось работать в декабре и начале нового, 1943 года, когда операция по уничтожению окруженной группировки противника достигла кульминации.
Тогда аэродром Бойкие Дворики действовал как хорошо отлаженный производственный цех. На взлетно-посадочной полосе были расставлены железные бочки, набитые ветошью, обильно смоченной соляркой. Одна из них ограничивала полосу приземления, другая отмечала место посадки, а третья служила ориентиром для взлета.
Неподалеку от этой полосы расположился штаб нашего полка — обычная армейская палатка. Здесь стол, несколько скамеек. Гудит раскаленная докрасна печь, сделанная тоже из железной бочки. На столе штабные карты и документы. Две артиллерийские гильзы, сплющенные с концов, бросают на них колеблющийся свет.
Начальник штаба полка Шестаков часто подносит к губам дубеющие пальцы и шумно выдыхает на них теплый воздух. Это мало ему помогает. Почти через равные промежутки времени гремит оледенелый полог палатки и перед Шестаковым предстает огромная заиндевевшая фигура штурмана. Он докладывает о результатах боевого вылета и получает новое задание. Такая ритмичность — хороший признак, значит, боевой конвейер действует бесперебойно.
В штабной палатке всегда тесно. Летчики курят, перебрасываются словами, ждут команды на вылет. Здесь Руднев, Лайков, Уваров, Рачковский, Раскостов, Ельсуков, Шкурин, Пархатов, Щербаков, Резепин, Шульга, Трофимов, Еркин, [26] Ермаков, Панасснко, Залойко, Дегтев, Дворниченко, Куцев, Скачков, Петров, Езерский — все опытные мастера ночных бомбометаний, за плечами каждого не один десяток боевых вылетов. А мы с Васей Лебедевым еще молодые — наш экипаж запасной.
В одном из боевых вылетов на переправу через Дон в районе Вертячего был сбит экипаж сержанта Ермакова. Для Ермакова и его штурмана Панасенко полет в район Вертячего был не первым. Они не раз бывали здесь. Но раньше с земли постреливали вяло. К декабрю же положение резко изменилось: немцы гнали войска на левый берег Дона, и район переправы прикрывался сильным зенитным и прожекторным заслоном, пробиться через который удавалось немногим.
А что за цель была эта переправа? Всего лишь нитка понтонов шириной шесть метров. Попробуй попади в такую! Как мы потом узнали, экипаж совершенно случайно и нашел-то ее.
— Представляете, — рассказывал Ермаков, — смотрю вниз и вдруг вижу цепочку автомашин, плывущую по воде. Притопили немцы понтоны — попробуй найди!..
К счастью, немецкие зенитчики проворонили — не сразу заметили самолет Ермакова, который повис над переправой. Видно, планирующий беззвучный полет на время сбил их с толку. Но когда от ударов бомб взметнулись вверх столбы воды, бревна, понтоны, вся сила зенитного огня противника обрушилась на дерзкий самолетишко. Вспыхнули десятки прожекторов, и тьма словно расступилась. Беспомощный «кукурузник» стал виден отовсюду.
— ...В какой-то момент он, как норовистый конь, вдруг задрал нос, что-то хрустнуло в моторе, и мы начали падать, — восстанавливал в памяти детали того вылета командир экипажа. — «Степан, — кричу штурману, — я ничего не вижу! Бери управление!» Панасенко схватился за ручку. Машина немного выровнялась, но высоты ей не хватило. Чиркнув левой лыжей по снежному насту, самолет подскочил вверх, ударился хвостом о бугор и всей тяжестью рухнул в сугроб...
Сильным ударом летчиков тогда выбросило из кабины, но снег смягчил падение. Панасенко очнулся первым. Не чувствуя боли от ушибов, он вскочил на ноги и бросился к Ермакову, который стоял на коленях и обеими руками отдирал с лица предохраняющую от мороза кротовую маску. Рядом чернели останки самолета.
Экипаж вскоре добрался до полка, и мы рады были, что [27] ребята вернулись почти невредимые. А вот штурман Пушкарев и летчик Раскостов погибли при выполнении боевого задания. Сержант Щербаков после того вылета рассказывал:
— Минут за пять до цели мы с Шульгой увидели, как над Вертячим немцы взяли прожекторами экипаж Раскостова, и поняли, что ребята обречены. Уж больно у них высота была мала. Шульга кричит: «Давай поможем! Захожу на прожекторы». Что ж, думаю, надо попытаться выручить ребят. К нашему счастью, фрицы увлеклись Раскостовым и про нас забыли. Шульга молодец! Уловил створ и точно ударил сразу по двум прожекторам. Они погасли и уже не включались, а самолет Раскостова тем временем куда-то исчез. Вот тут и началось! Пока планировали на прожекторы, высоту порядком потеряли, как назло, перестал идти снег, и мы оказались на виду у всего белого света. До сих пор не могу понять, как вывернулись, как в штопор не сорвались! А тут новая беда: забарахлил мотор. Высоты с гулькин нос, несемся над самыми окопами. Едва перетянул траншею, выровнял самолет и плюхнулся на снег...
Щербаков приземлился на нейтральной полосе. Наша пехота помогла экипажу — под огнем гитлеровцев самолет уволокли в балку. А летчик Раскостов и штурман Пушкарев, смертельно раненные, упали в расположении своих войск, в пяти километрах от цели. Нам, прибывшим на следующий день из Бойких Двориков к месту падения, нетрудно было догадаться, что штурман Пушкарев погиб первым: очередь «эрликона» разворотила ему грудь. Раскостов, раненный в спину, с оторванной кистью левой руки некоторое время продолжал вести машину к земле, очевидно, надеясь посадить ее. Но силы и жизнь оставили летчика. Солдаты 24-й армии видели эту разыгравшуюся в воздухе трагедию.
Навсегда запомнилось, как однажды ночью в заснеженной яме на окраине тех Бойких Двориков мы нашли летчика сержанта Олега Петрова. Тридцатиградусная метель, завывавшая в ту ночь в степи, к счастью, не успела растворить в пустоте сигнальные выстрелы из пистолета. Кто-то услышал их, и мы бросились на звук. Вскоре увидели Петрова, утонувшего в снегу. Вместо лица снизу вверх глянула страдальческая задубевшая кровавая маска. Вконец обессилев, летчик терял остатки сил — он не мог уже ни двигаться, ни кричать, ни говорить. Увидев нас, он уронил голову и выпустил из рук пистолет. Как он оказался здесь? Где его самолет?
...Во второй половине декабря 1942 года обстановка под Сталинградом стойко обозначилась двумя на первый взгляд [28] неравнозначными событиями — полным и безнадежным для немцев блокированием войск 6-й армии Паулюса и невероятно тяжелой для боевых действий погодой. Природа сталинградской низменности словно опрокинула промерзший и продуваемый жестокими ветрами гигантский колпак над театром военных действий, и вот войска зарылись в землю, сугробы, затаились в балках, развалинах города. Замолкла авиация. На что уж неприхотливы наши У-2, но и их прижала к земле непогода. Опустело небо над сталинградским «котлом».
Аэродромная служба Бойких Двориков сумела оборудовать в нескольких жалких домиках нары, натаскала подгнившей соломы и устроила для нас настоящий рай — чаще-то всего экипажам приходилось коротать свободное время под крылом самолета, накрывшись моторными чехлами. Сквозь тонкие стенки саманного домика слышалось посвистывание метели. Ветер ударял в наше жалкое жилище с такой силой, что оно начинало вздрагивать, поскрипывать, стонать, как живое существо.
— Ну и погодка... — ворчал Виталий Скачков, мой добрый друг.
— Видать, надолго. Одно хорошо — выспимся.
Но вдруг хлопнула входная дверь, в темноте возникла фигура, до глаз укутанная тряпьем, и послышалось распоряжение:
— Петров, Скачков, к командиру полка. Быстро!
— Выспался... — вздохнул Виталий.
— Неужели лететь? — С курсантской наивностью, еще крепко сидевшей во мне в то время, я часто попадал впросак.
— Нет, Боря, командир полка приглашает нас с Олегом чайку откушать. С малинкой...
Я тоже поднялся и поплелся следом за Виталием. Хорошо запомнился тот разговор с экипажем командира полка полковника Пушкарева.
Пушкарев только что прибыл к нам, сменив майора Редькина. Странный это был человек. Мешковатая фигура, неторопливая походка, пристальный взгляд из-под нависших бровей, медленная речь резко отличали его от живого, энергичного, всегда стремящегося быть первым над целью, очень доступного и веселого Редькина.
Не имея возможности утвердить свой авторитет боевой работой — Пушкарев не летал, — с первых дней он принялся утверждать себя совсем другими методами: показной требовательностью, мелкими придирками, грубостью, словом, [29] нескрываемым солдафонством. Особенно бросалось в глаза его угодничество перед вышестоящим руководством. Я не помню случая, чтобы наш командир в чем-то возразил начальству или сделал свои предложения. Странно было видеть этого немолодого человека, стоящего навытяжку перед телефонным аппаратом во время разговора с командованием. В комнате тогда кроме Пушкарева находились начальник штаба Шестаков и штурман полка Белонучкин. Бросились в глаза их обеспокоенные лица. Пристально оглядев летчиков, Пушкарев сказал:
— Слушайте внимательно. Погода нелетная, но вам придется лететь и выполнить задание особой важности. Какое — я не знаю. Смотрите сюда, — командир полка ткнул пальцем в карту, — впрочем, Белонучкин, покажи.
Штурман обвел красным карандашом место на берегу Дона. Скачков сделал то же самое на своей карте.
— Посадку совершать по двум огням. Вас встретят и поставят задачу. Какую — я не знаю, — повторил Пушкарев. — Но это не имеет значения. Приказываю: задание выполнить любой ценой! Все. Можете идти.
— Разрешите, товарищ командир, — подал робкий голос Белонучкин.
— Ну что еще там?
— Расстояние между огнями двадцать пять метров. В случае их отсутствия возвращайтесь домой. Маршрут по прямой вдоль линии фронта. Вылет через тридцать минут. Ваш полет будет обеспечивать прожектор, работающий в режиме «привод», код — воронка сорок пять градусов.
— Теперь, надеюсь, всё? — Пушкарев почему-то все более раздражался.
— Всё, товарищ командир.
— Желаю удачи...
Виталий Скачков спустя несколько дней рассказывал мне подробности того полета — в никуда.
...Летели на высоте 30-50 метров. Штурман с трудом опознавал сквозь белесую метельную мглу контрольные ориентиры по маршруту. Наконец различили едва приметные искорки. Посадочные огни! Петров осторожно подвел машину к земле, но в тот момент, когда она коснулась снега, сильный удар едва не перевернул ее на спину. Почти неуправляемый, самолет уткнулся лыжей в сугроб и через минуту был в окружении солдат.
Приземлились точно в обозначенном месте. Петров остался у машины, а Скачков направился на командный пункт. Вскоре он стоял в огромной землянке. Вдоль бревенчатых [30] стен висели карты, таблицы, схемы... Кто-то из офицеров задал штурману вопрос: что он знает об аэродроме Большая Россошка. И Скачков принялся рассказывать о злополучном месте, над которым погибло уже несколько экипажей полка. Это был самый крупный и активный аэродром немцев, через который шло снабжение окруженных войск воздушным путем. Скачков начертил даже схему Россошки с ее взлетно-посадочной полосой, складами, командным пунктом, стоянками самолетов, системой ПВО — прожекторами, проклятыми «эрликонами». Полковник выслушал его внимательно и скрылся за дверью с надписью «Командующий».
Шло время. Скачкова все больше охватывало беспокойство: ведь мотор самолета работал, а бензин в баках не бесконечен. Но кто-то сказал: «Это наша забота. Люди помогают вашему товарищу». И Скачков успокоился, продолжая теряться в догадках по поводу своей миссии на этом незнакомом командном пункте.
Наконец вновь появился знакомый полковник. Он на миг задержался в дверях, сказал: «Слушаюсь, товарищ командующий» — и жестом пригласил Виталия к столу. В руках полковник держал небольшой лист бумаги с печатным текстом на немецком языке. Это был ультиматум окруженной немецкой армии.
Много позже Скачков узнал, что мысль об ультиматуме родилась в штабе командующего Донским фронтом. Именно Рокоссовскому в ночь на новый год пришла добрая мысль об ультиматуме как акте милосердия, сохранявшем жизнь десятков тысяч людей. Он позвонил в Генеральный штаб Л. И. Антонову, тот доложил Верховному Главнокомандующему, и было принято решение вручить ультиматум противнику 8 января, за два дня до начала наступления Красной Армии на окруженную немецкую группировку. Но уже 6 января командующий фронтом приказал сбросить несколько тысяч листовок с ультиматумом у штаба Паулюса, с тем чтобы подготовить его и ближайшее окружение к предстоящему вручению официального парламентерского документа.
Скачков плохо понимал по-немецки, ему помог переводчик. Собственно, работникам штаба фронта можно было упростить операцию: вручить летчику пачки с листовками, указать цель и отдать необходимые указания. Но командующий фронтом поступил иначе. Он попросил разъяснить летчикам существо дела, подробно ознакомить их с содержанием ультиматума. В нем говорилось, что 6-я германская армия, соединения и части 4-й танковой армии находятся [31] в полном окружении. Спешившие к ним на помощь войска разбиты Красной Армией. Германская транспортная авиация, перевозящая осажденным голодную норму продовольствия, несет потери. Суровая русская зима только начинается, а немецкие солдаты не обеспечены зимним обмундированием.
«Вы, как командующий, и все офицеры окруженных войск, — говорилось в ультиматуме, — отлично понимаете, что у вас нет никаких реальных возможностей прорвать кольцо окружения. Ваше положение безнадежно, и дальнейшее сопротивление не имеет никакого смысла».
К столу, где Скачков читал ультиматум, подошли два генерала. Один из них, бритый наголо, обратился к Виталию. «Листовки с ультиматумом нужно сбросить так, чтобы они упали буквально на крышу командного пункта Паулюса, — сказал он. — Обратите внимание на подпись — командующий фронтом генерал-полковник Рокоссовский. Из этого следует, что задачу вам ставит не кто иной, как Константин Константинович...»
Генерал говорил ровным голосом, словно читал с листа. Скачков же, слушая его, все больше проникался противоречивыми чувствами: высокой ответственностью за исход предстоящего задания и беспокойством за свои возможности. Появиться над Россошкой в такую погоду на малой высоте мог лишь человек, потерявший чувство реальности, попросту сказать, ненормальный. Россошка ведь прикрыта многослойным зенитным огнем, системой прожекторов. Все, что может стрелять, наверняка будет бить по самолету. А безопасную высоту не наберешь, в облаках не укроешься, да еще надо найти крышу командного пункта этого Паулюса...
Уже на выходе из штаба Виталию Скачкову сказали, что с ним беседовал член Военного совета генерал Телегин.
Стоит ли говорить, насколько был труден путь экипажа к Россошке. Самолет ни секунды не летел по прямой, сбивая прицел наземным стрелкам. Наконец стали различаться признаки приближения Россошки: все уже сходились к одному месту дороги-зимники, чаще попадались темные полузанесенные снегом скопления танков, автомашин, повозок. И вскоре штурман Скачков сбросил несколько пачек листовок точно на командный пункт.
Лететь домой было не легче, чем к Россошке. На стрельбу с земли экипаж уже перестал обращать внимание. Главным врагом стала растущая с каждой минутой пустота в баках. [32]
Наконец перетянули линию фронта и сквозь снежную завесу Скачков увидел далекий столбик приводного прожектора. Мотор остановился, когда до земли оставались считанные метры. «Подсвети!» — крикнул Петров. Скачков выстрелил залпом из двух ракетниц, но было поздно. Самолет ударился о кромку заросшего кустарником оврага. Порыв ветра подхватил машину и, перевернув ее вверх лыжами, опрокинул в овраг...
В сознание Виталий пришел быстро. Рядом в кабине стонал Петров. Лицо его было залито кровью. Посоветовавшись, решили: Олег остается у самолета, а Скачков идет за помощью в Бойкие Дворики.
Мучителен и труден был путь Виталия к аэродрому. Вначале он долго и безуспешно карабкался по склону оврага, много раз скатывался вниз. Затем был длинный путь навстречу ветру, через снежные заносы, когда он, забывая о боли, упорно пробивался на луч далекого прожектора, часто хватал горячим ртом куски снега, в изнеможении падал лицом в сугробы, отдыхая минуту, и вновь шел вперед.
Уже было утро, когда Скачков ступил на утоптанный снег аэродрома. К нему бросились ребята, потащили к огню, засыпали вопросами. Но Скачков молчал. Разбитые, задубевшие на морозе губы, одеревеневший язык не пропускала ни звука. Вскоре он стоял перед командиром полка и смотрел в его налитые гневом глаза. Пушкарев обвинял экипаж в невыполнении задания. Он требовал написать рапорт о вылете, вызвал начальника особого отдела... А Виталий только и смог сказать, где упал самолет и замерзает его раненый командир... Петров приполз к аэродрому, не дождавшись помощи.
Потянулись тревожные дни. Особенно страдал Петров. Он выздоравливал медленно. Не раны, а душевная боль не давала ему стать на ноги. Не проходило дня, чтобы их не допрашивал следователь. Рапорты, в которых они описывали все детали полета к Россошке, почему-то никем в расчет не принимались. Даже более ста пробоин от пуль и осколков, которые насчитали механики в крыльях и фюзеляже самолета, доставленного на аэродром, никого и ни в чем не убеждали.
Я помню, как метался Петров на больничной койке.
— Почему нам не верят?! — кричал он. — Почему?..
— Верят, Олег, как не верить! — успокаивали мы.
Кончилась эта история довольно просто. Отстраненный от полетов, подследственный Скачков сумел добраться до штаба [33] и политотдела дивизии. Его принял командир дивизии полковник Борисенко. Он сильно удивился рассказу Скачкова.
— Как же так? — в возбуждении повторял он. — Почему отстранили от полетов? Я же приказал Пушкареву прекратить дело. Вызовите ко мне начальника оперативного отдела! — приказал он дежурному, и вскоре Виталий услышал свидетельства пленных, захваченных в районе Россошки.
А пленные показали, что 6 января 1943 года примерно в 19 часов 30 минут советский самолет «рус-фанер» на малой высоте пролетел над штабом 6-й армии и сбросил листовки с текстом ультиматума немецким войскам, окруженным под Сталинградом. Ультиматум был доложен командующему Паулюсу.
— Вот так, дорогой мой! — воскликнул командир дивизии. — Вас с Петровым не от полетов отстранять, а орденами награждать следует!..
К разговору о том злосчастном полете Пушкарев больше не возвращался. Все как будто стало на свои места.
* * *
До сих пор не перестаю восхищаться подвигами и другого летчика нашего полка, храброго и отчаянного человека, Николая Плеханова.
То, о чем хочу рассказать, случилось примерно в середине декабря 1942 года, когда замкнулись и стали сжиматься железные тиски Красной Армии вокруг окруженных немецких войск. В ту пору из-за сложной погоды я не летал и мне не раз приходилось помогать штабистам в оформлении оперативной документации под руководством начальника штаба майора В. Шестакова. Поэтому я в деталях помню рассказ Плеханова после возвращения с задания, которое впору назвать фантастическим.
Командующий 6-й немецкой армии Паулюс, как он рассказал об этом после пленения, в те дни метался по «котлу», пытаясь правильно оценить обстановку, а главное, найти пути и способы наиболее эффективных действий в создавшейся ситуации. Он несколько раз совершал облеты окруженных войск, рассматривая сверху конфигурацию фронта. Его особенно интересовали возможности внутренней транспортной системы для оперативной переброски войск и их снабжения.
Вот с этой целью Паулюс приказал в одну из ночей проехать по железным дорогам образовавшегося кольца небольшим составом и, таким образом, изучить имеющиеся у него возможности. [34]
Сведения об этом «особом» поезде стали известны генералу Рокоссовскому. Надо сказать, что командующий фронтом питал какое-то особое доверие и симпатию к легкомоторным бомбардировщикам, очевидно, хорошо понимая их нелегкую боевую судьбу, а самое главное, их преимущества перед дневной авиацией. По этому поводу он не раз делился своими мыслями, да и мы, летчики У-2, по многим признакам чувствовали его симпатию к нам.
Как бы то ни было, командующий поручил генералу Руденко сорвать затею немцев с поездом, послав на его поиски и уничтожение экипажи «ночников». Вот тогда-то командир нашего полка назначил для выполнения этой чрезвычайно сложной и опасной задачи двух лучших летчиков Ворфоломеева и Плеханова. В задних штурманских кабинах их самолетов заняли места представители штаба воздушной армии.
Оружейники подвесили бомбы замедленного действия. В полночь взлетели с интервалом 15 минут. Экипаж Ворфоломеева взял курс к железной дороге Сталинград — Воропоново — Калач, а экипаж Плеханова направился к железнодорожной ветке Гумрак — Самофаловка, идущей от Сталинграда на северо-запад.
Помню, погода была характерной для декабря того времени: низкая облачность, снег, мороз, поземка. Мы сидели в штабной палатке на аэродроме. Уже несколько раз звонили из штаба армии и дивизии, интересуясь ходом дела. Шло время. Погода еще больше испортилась, прекратились полеты. Летчиков все не было. Прошло уже больше часа. Командир полка и начальник штаба стали заметно волноваться и всем нам, летчикам, было не по себе — минуло расчетное время возвращения Ворфоломеева и Плеханова. Но небо над аэродромом молчало.
Наконец послышался звук мотора, сел один самолет. Это была машина Плеханова. Экипаж Ворфоломеева в эту ночь на аэродром не вернулся. Вот как проходил этот необычный полет по рассказу Плеханова, который мы тогда слушали с огромным интересом.
Линию фронта они пересекли на высоте примерно 300 метров. Затем Плеханов резко снизился до 50 метров. В снежных зарядах замелькали воронки от бомб и снарядов, черные горбы сгоревших бронетранспортеров. Промелькнули стены разрушенного поселка Городищи. И только тут с земли вслед самолету понеслись белые пулеметные трассы. Они обгоняли самолет и, плавно снижаясь, исчезали в сугробах. Николай обращал мало внимания на стрельбу, он ждал появления [35] станции Гумрак, от которой рассчитывал пройти вдоль «железки» к окраинам Сталинграда, затем развернуться и разведать дорогу на северо-западе. При таком маневре исключались случайности.
Тем временем огонь с земли заметно усилился. С обоих бортов, перекрещиваясь, все чаще стали проноситься снаряды «эрликонов». Чувствовалось приближение крупного опорного пункта. Плеханов и без того весь маршрут летел, все время меняя курс и высоту, чтобы сбить прицел зенитчикам, а здесь он стал выделывать такие кульбиты, что в задней кабине забеспокоился штурман:
— Смотри, свалимся, костей не соберем! На Гумрак не заходи, там сплошные зенитки.
— Как же тогда поезд найдем?
— Обходи стороной! — приказал штурман. В его голосе Плеханову послышался страх.
«Стороной так стороной, — подумал летчик, разворачивая машину на запад. — Как-никак, начальство...»
Впереди в темноте внезапно возникли едва различимые полосы посадок вдоль железной дороги, и тут же натренированный глаз Николая увидел эшелон. Он состоял из двух вагонов — пассажирского и платформы, груженной большими ящиками. Впереди них, сливаясь с полотном «железки», дымил паровоз.
— Гляди справа! — крикнул Николай. — Он?
— Ничего не вижу, — ответил штурман растерянным голосом.
— А-а, черт! — с досадой бросил Николай, подумав, что хуже всего иметь в задней кабине чужого человека.
Поезд словно растворился в снежной темени, но Плеханов уже уцепился за него мертвой хваткой. Развернувшись, он. вновь устремился к железной дороге, но поезда нигде не было...
— Вот здесь я растерялся, — рассказывал он, — штурман поезда не видел, так, может, он и мне померещился? Не может быть! Несколько минут назад поезд стоял здесь на рельсах, дымил паровоз...
Тут и штурман подал голос:
— Ты ошибся, никакого поезда здесь нет. — Он привстал в кабине и смотрел вперед через голову летчика.
— Сядь, вывалишься! — в сердцах крикнул Плеханов в переговорную лейку.
Вдруг слева ударил «эрликон», его трассы устремились навстречу самолету. Было впечатление, что кто-то пригоршнями бросает раскаленные угли. Штурман, скорчившись, обхватив [36] голову руками, сидел в кабине, позабыв о своей работе.
Плеханов мчался над железной дорогой, едва не касаясь лыжами рельсов. Он понял свою ошибку — поезд не стоял на месте. Значит, надо его искать на пути к Самофаловке! Два-три доворота вдоль дороги — и вот они, два вагона с паровозом, ходко катятся среди снежных полей. С платформы вновь ударили пулеметы, но на этот раз их огонь был неуверенным и неточным.
Николаю показалось, что он почти сравнял скорость самолета со скоростью поезда и навис над платформой. Зенитчики оставили пулеметы, и это спасло экипаж от прямых попаданий.
— Бросай! — крикнул Плеханов штурману.
Тому не надо было целиться. Обе бомбы словно по заказу уложились в поезд, проломив крышу вагона. Через несколько секунд, отвернув в сторону, Николай услышал страшный грохот фугасных разрывов. Паровоз и вагон, разбрасывая искры, летели под откос, платформа развернулась поперек рельсов и уткнулась в снег...
Этот поразительный поединок одиночного У-2 с немецким поездом долго тогда был на устах всех летчиков. Даже бывалым воздушным бойцам он представлялся верхом мастерства, смелости и дерзости. Все сходились на том, что успех решили именно дерзость, натиск, быстрота. Дай Плеханов немцам хотя бы несколько секунд на размышление, не сидел бы он сейчас среди нас. Сопутствовала ему, конечно, и удача. Ведь его товарищ сержант Ворфоломеев тоже был смелым и весьма опытным летчиком, но, очевидно, с ходу напоровшись на пулеметы немецкого поезда, погиб вместе со штурманом...
Смерть и муки боевых товарищей не повергали нас в уныние. Напротив, бомбовые удары по вражеским штабам, складам боеприпасов, пунктам управления, аэродромам, по живой силе и технике окруженной немецкой армии мы стали обрушивать с удвоенной силой. Каждый из нас чувствовал приближение окончательной победы в Сталинградской битве, а победа всегда увеличивает силы. Для нас были и зримые свидетельства скорой победы. Не проходило дня, чтобы мимо нашего аэродрома не шли колонны пленных, захваченных в сталинградском «котле». Они представляли собой жалкое зрелище. Худые, заросшие щетиной, укутанные в грязное тряпье, с обмороженными лицами, эти вояки плелись снежной дорогой, и уже ничего не осталось от их былого бахвальства и спеси. По-человечески нам было жалко [37] видеть этих опустившихся людей, но кто их приглашал на берега Волги? Зачем они здесь, в глубине России?..
В полдень 2 февраля 1943 года над развалинами Сталинграда появился маленький зеленый самолет. Впервые за много месяцев битвы он пролетал над этими местами днем. Самолет пилотировал Н. П. Плеханов. С борта его самолета шла историческая съемка победившего города-героя.
Только что прогремел последний выстрел в великой битве, и ликующие победители высыпали на центральную площадь Сталинграда. Все обнимались, что-то горячо говорили друг другу, лица людей светились радостью, которая, казалось, в один миг смыла печать жестоких лишений.
Коля Плеханов поглядывал через борт своего легкомоторного ночного бомбардировщика и в приветствии восставших из огня и пепла солдат без труда угадывал признание сталинградцами заслуг скромного нашего труженика У-2.
Яркими страницами вписаны в историю полка боевые действия над Большой Россошкой, Песковаткой, Вертячим, Питомником, Воропоновым, Гумраком, Городищами, Тракторным заводом и другими памятными местами.
В ознаменование славных боевых дел под Сталинградом приказом Верховного Главнокомандующего 970-му ночному бомбардировочному полку было присвоено почетное наименование «Городище-Сталинградский». [38]
Весна на Курской дуге
Наступила весна 1943 года. Немцы, значительно усилив войска в районе Харькова и умело использовав наши ошибки, в марте перешли в контрнаступление и вновь захватили город. Пал Белгород. Немецкие танковые клинья устремились на север, к Обояни и Курску. В их ударной группировке сосредоточился цвет фашистской армии — танковые дивизии «Мертвая голова», «Великая Германия», «Адольф Гитлер», «Рейх» и другие не менее знаменитые соединения. «Отомстим русским за Сталинград! Устроим Сталинград под Курском!» — вопила немецкая пропаганда. И это были не пустые слова. Однако удары немецких войск с каждым днем слабели. В конце марта танки остановились, словно увязнув в весенней распутице.
Обе стороны перешли к обороне.
Образовалось гигантское полукружье Центрального и Воронежского фронтов. В центре его стоял разрушенный и разграбленный немцами Курск. Для противника сложившаяся конфигурация фронта обещала многое, поскольку давала надежду в будущем отсечь выдвинувшиеся на запад советские армии и устроить здесь «котел», похоронив в нем наш успех под Сталинградом.
В апреле Гитлер издает приказ о предстоящей операции «Цитадель». Он требует от своих армий концентрическим ударом из районов южнее Орла и Белгорода окружить находившиеся в районе Курска наши войска и уничтожить их.
Перебазировавшись на курскую землю, мы, конечно, не знали стратегических замыслов сторон, но достаточно было взглянуть на карту, чтобы понять невыгодность расположения наших войск, о чем полковой острослов Аркаша Чернецкий и не преминул заметить:
— Выбирать, братцы, не приходится. Засунули руку немцу в пасть, так просто ее не выдернешь: или он ее оттяпает или мы ему нутро наизнанку вывернем. Если мы — то уж до самого Берлина!.. [39]
Образно выражался Аркаша, но и правда была в его словах. А весна словно забыла про войну. Она вовсю буйствовала над курской землей. После злых сталинградских ветров и пожарищ, после ужаса неимоверно тяжелых боев курское весеннее раздолье, зеленеющие поля и леса будто заново вернули нас в позабытый мир. Помнится, как мы с каким-то щемящим чувством рассматривали побеги яблонь, цветы на лугах. А как для нас пели курские соловьи в вечерних рощах! Как великолепны были простые деревенские женщины, казавшиеся нам богинями!..
Запомнился такой случай. На полевом аэродроме Казанка-2 мы укрывали самолеты. Вдруг слышу изумленный голос механика Торопова:
— Братцы, глядите-ка, курица!
Сбежавшись, как необыкновенную редкость мы рассматривали невзрачную представительницу пернатой породы, и я невольно подумал: как же мало нужно человеку, чтобы почувствовать радость...
Однако рядом все же была война и в этом весеннем раю мы были для войны. В марте — апреле на некоторых участках фронта еще давала себя знать инерция зимнего наступления, и наш полк продолжал вести боевые действия, несмотря на то что фронт стабилизировался. Может быть, имелся некий недоступный нашему пониманию смысл, но мы, летчики, без энтузиазма смотрели на то, как маломощный самолет на пределе возможностей тащил две стокилограммовые бомбы, чтобы сбросить их, к примеру, на крупный железнодорожный узел Комаричи без особой надежды на успех.
Бессмысленной жертвой этой инерции наступления стали мужественные летчики лейтенант Борис Низовкин и старший сержант Виктор Подвигин.
Они взлетели в числе пяти экипажей еще засветло, чтобы с наступлением сумерек пересечь линию фронта и нанести удар по станции Комаричи. Четыре экипажа из-за сильного ветра не дотянули до станции и отбомбились по запасным целям. Низовкин же с Подвигиным упорно пробивались к станции. Почти весь маршрут они летели на высоте 50-100 метров, где ветер слабее, и лишь за 10-12 километров до Комаричей стали набирать высоту. Времени для этого, очевидно, не хватило, и летчики оказались над сильно защищенной станцией на высоте всего около трехсот метров. Одиночный самолет был схвачен прожекторами и буквально растерзан зенитной артиллерией. Задание летчики выполнили, но какой ценой?.. [40]
Ранняя весна сорок третьего проливалась обильными дождями. Ветры на высоте нередко достигали скорости 100-120 километров в час. Борьба с этими двумя стихиями выматывала силы. В дополнение ко всему на аэродроме Присады в наскоро вырытых для летчиков землянках стояла вода, куски земли отваливались от стен, засыпая спящих, обмундирование не успевало просыхать, из-за чего почти половина личного состава была простужена. Но боевые вылеты продолжались. Взлетая, самолеты наподобие амфибий поднимали столбы воды, и всякий раз экипажи рисковали скопотировать. Лишь гибель Низовкина и Подвигина отрезвила руководство. Пришел приказ вернуться на базовый аэродром Казанка-2 и приступить к подготовке к предстоящим боям.
Стоит сказать, что слово «аэродром» к Казанке-2 можно применить лишь с большой натяжкой, имея в виду сегодняшнее сложное авиатехническое сооружение. На этот раз он представлял собой ровную площадку у леса на краю села размером 300 на 500 метров. Ее накануне выбрал заместитель командира полка майор А. И. Лаврентьев во время рекогносцировочных полетов. Дело в том, что штаб дивизии давал полку право самостоятельно подбирать аэродромы с непременным учетом минимальной удаленности от линий фронта, наличия сносных подъездных путей и жилья для личного состава. В качестве непременного условия ставилась возможность маскировки самолетов, значит, рядом должен был располагаться лес. Всем этим условиям и отвечала Казанка-2, небольшой, утопающий в садах и рощах поселок. Прокатившаяся через него война не нанесла заметного вреда сельчанам, рядом не было больших дорог, да и сам поселок не представлял для войск удобной позиции. Но с войной население поселка заметно поубавилось, остались женщины, старики да больные. Поэтому без ущерба для жителей полк занял наиболее просторные дома и удобно разместил свои службы.
Началась подготовка к предстоящей боевой работе. Мы приводили в порядок технику — меняли и опробовали в полете двигатели, — совершенствовали боевую выучку, каждую ночь прощупывали пути к линии фронта.
Однажды на склад доставили несколько десятков тонн трофейных боеприпасов. Среди них были 50- и 100-килограммовые бомбы, мелкие двух — и трехкилограммовые, «зажигалки» в магниевой оболочке. Помню эти немецкие трофейные бомбочки: чистенькие, аккуратные, как все немецкое, с изящными тонкими перышками стабилизаторов — они нисколько не были похожи на смертоносное оружие. Но Сеня [41] Коган, начальник химической службы полка, самоотверженно и неосторожно учивший нас обращаться с зажигательной смесью, брал такую бомбочку за хвост, с силой ударял о чурбак — и тотчас злое ослепительное пламя точно зубами схватывало дерево, мгновенно превращая его в дымящиеся угли.
— Прожигает десятиэтажный дом! — орал Семен.
— На Москву такие бросали? — прикрывая глаза ладонью, мрачно спрашивал москвич Шилов.
— И такие тоже!
— Ничего, — словно самому себе обещал Шилов, — теперь попробуют своего же варева, по горло нахлебаются.
Оружейники быстро приспособили трофеи к делу. Забегая вперед, скажу: обещание мы выполнили, обрушив на головы врага 62 тысячи трофейных бомб.
Вспоминаю еще один трофей — небольшую гранату с прижатыми к корпусу металлическими лепестками, «лягушку», как мы ее называли. Сотни таких «лягушек» немцы высыпали из контейнеров. Стоило только прикоснуться — «лягушка» мгновенно взрывалась. Образно говоря, они вскоре запрыгали к своим хозяевам, но уже из наших контейнеров.
А в ходе тщательного изучения района предстоящей боевой работы перед нами все четче обозначался сектор: Комаричи, Тросна, Тогино, Поныри, Глазуновка, Змиевка, Орел. Иными словами, нам предстояло летать и воевать в самом центре Курской дуги. Такая перспектива заставляла готовиться с полным напряжением сил. К этому обязывало и все возрастающее давление немецкой авиации. С наступлением погожих дней она заметно повысила боевую активность. Бомбардировщики «Хейнкель-111», «Дорнье-215» действовали по станциям Ливны, Щигры, по нашим аэродромам. Вдоль дорог шныряли гитлеровские самолеты-охотники, преимущественно Ме-109 и Ме-110.
С целью дезориентации противника полку была поставлена задача построить ложный аэродром. Эту работу поручили группе солдат и офицеров батальона аэродромного обслуживания во главе со старшим лейтенантом Нигматуллиным, и он горячо принялся за дело. А вскоре мы убедились в полезности задуманного.
Как-то во время ночных полетов к нам пожаловал «мессер». Он прошел на малой высоте вдоль старта, но поскольку мы строго соблюдали светомаскировку, ничего подозрительного не заметил. Тут на ложном аэродроме вовсю заработала группа Нигматуллина: замигали «стартовые» огни, [42] вспыхнул и тут же погас «посадочный» прожектор, на мнимых стоянках засветились фонарики механиков. А черев некоторое время мы услышали с той стороны глухие разрывы бомб, треск пулеметных очередей. Тотчас загорелось два «самолета», в небо ударила трасса крупнокалиберного пулемета. Выла разыграна имитация паники.
Надо сказать, что за период подготовки к Курскому сражению Нигматуллин шесть раз заставлял разгружаться по своему аэродрому гитлеровских бомбардировщиков, из них два раза довольно крупной группой. Видимо, не случайно в дни сражения на нас не упала ни одна бомба. Старший лейтенант Нигматуллин был награжден орденом Красной Звезды.
В середине июня немцы, очевидно, решили основательно прощупать способность нашей противовоздушной обороны. Они нанесли серию ударов по объектам в оперативном тылу советских войск. Особо ожесточенным атакам подверглись Курск и Щигры. В небе тогда развернулись ожесточенные бои. Мы не могли припомнить другого случая, когда бы в воздух поднималось такое большое количество наших самолетов и так сильно била зенитная артиллерия.
Помню, как однажды над Казанкой буквально в ста метрах от нас пронесся «Мессершмитт-109», освещенный ярким утренним солнцем. Его преследовали два Як-3. Вид у немца был жалкий — фонарь сорван, крылья в рваных дырах, и уж совсем не к месту на борту этого самолета красовалась оскаленная голова льва...
Линия фронта на Курской дуге выглядела совсем не так, как под Сталинградом. На безжизненных волжских просторах, намертво скованных морозом, она угадывалась лишь по черным пятнам вывороченной земли, которые долго не могла замести даже лютая заволжская метель. А здесь под крылом темные леса, рощи, обширные поля, реки и озера в отблесках звездного неба. Здесь линия фронта легко угадывалась по россыпи населенных пунктов, многочисленным дорогам. И лишь одно оставалось одинаковым — перестрелка на передовой с ее огненными трассами.
Стабильный фронт помогал «ночникам» без ошибок найти цель. К стабильной линии фронта привыкаешь, как к улице, по которой когда-то ходил в школу, на работу, в кино. Для летчика-»ночника» наземный бой в хорошую погоду виден за десятки километров. Видны и пуля, и снаряд с трассером, которые летят к твоей кабине. Ты видишь их полет от выстрела до того момента, как иссякнет трассер...
Первый боевой вылет на Курской дуге я выполнял с Мишей [43] Казаковым, недавно назначенным командиром экипажа. Младший лейтенант Казаков — летчик молодой, необстрелянный, да и за моей спиной всего пять боевых вылетов. Миша невысок ростом, длиннорук. Во всем его облике без труда угадывается характерная черта — осторожность. Его глаза осторожно и пристально рассматривают все вокруг, надраенные до блеска сапоги осторожно и мягко ступают по земле. Он никогда не рвет, как другие, рычаги управления самолетом, а плавно, с присущей ему осторожностью пилотирует машину в воздухе. Но вместе с тем Миша может быть нетерпелив и порывист. Он не любит проволочек, когда нужно решать неотложное дело. Мой напарник заметно гордится светлым чубом, и я заметил, что, когда волнуется, легким движением отбрасывает его со лба.
В первый же день знакомства Миша счел нужным напомнить:
— Смотри, штурман, если меня ранят или убьют, непременно привези домой. Не бросай немцам на съедение...
Это значило, что я должен был овладеть навыками пилотирования ночью. И уже с первых вылетов при возвращении домой Миша передавал мне управление машиной и демонстративно укладывал руки за борт: смотри, мол, летишь сам. Хотя такие полеты и не предусматривались ни одной летной программой, но, как показал опыт, были очень кстати в критических ситуациях боя.
...В ту ночь нашей целью обозначили станцию Глазуновка. Там по ночам немцы выгружали войска, технику, боеприпасы. Нам предстояло если не сорвать их работу, то хотя бы затруднить ее. Глазуновка — ближайшая к фронту станция выгрузки: не случайно над ней был сильный огневой заслон. Днем над станцией патрулировали истребители, ночью свирепствовали прожектора, зенитки. Крепким орешком была эта Глазуновка!
И вот летим. Я отлично вижу станцию. Над ней висят две «люстры» — светящие авиабомбы, сброшенные экипажами-осветителями. Свет воздушной лампы заливает станционные постройки, башню водокачки, множество целых и сгоревших вагонов на путях. В двух местах, замечаю, что-то сильно горит — яркое пламя языками прорывается сквозь стелющийся дым.
Я выбираю для удара северную часть станции, где стоит длинный товарный состав. Казаков тотчас выполняет мои команды. Но тут, словно порыв ветра, что-то ударяет в левое крыло нашего самолета. Рубиновый свет на мгновение озаряет центроплан, ленты расчалок, согнутую спину Казакова. [44] Это прошла рядом очередь «эрликона» — скорострельной зенитной пушки. Казаков, уклоняясь от удара, завалил машину вправо, но тут же опомнился и вновь установил горизонтальный полет. Меня на минуту сковал страх: ведь следующая очередь наша!.. Я непроизвольно подтянул под себя ноги, сжался в комок, ожидая удара и позабыв, для чего я здесь, над станцией Глазуновка. Тем временем самолет с небольшим креном медленно сползал с боевого курса.
«Что же это мы делаем? — в ужасе подумал я, очнувшись от дьявольского гипноза страха. — Ведь цель уходит!..» — И что было сил крикнул Михаилу:
— Влево десять! Держать на боевом!.. Держать!..
Эшелон теперь был уже совсем рядом. В его середине запомнился какой-то странный вагон с белой крышей. Его я и взял за точку сброса бомб.
Нет, не зря говорят, что вся жизнь штурмана в перекрестии бомбардировочного прицела. Ухватив взглядом ту белую крышу, я позабыл обо всем, что меня окружало, но теперь уже совсем не из-за страха — его словно снесло встречным потоком воздуха.
Наконец индексы прицела сомкнулись. Еще пять секунд — и бомбы полетят вниз. Но какой-то неистовый белый свет лишает меня зрения. Исчезают земля, цель, небо, кажется, и сам воздух — все вокруг наполняется этим беспощадным светом.
— Бросай! — кричит Казаков срывающимся голосом.
Его команда излишня. Я резко тяну на себя шары бомбосбрасывателя. Знаю, истекли эти мучительные пять секунд и цель — под заданным углом бомбометания. Самолет вздрагивает, освобождаясь от груза, и словно проваливается в яму, а сам я едва не вылетаю из кабины. Самолет падает в трудно уловимом положении — не то боком, не то колесами вверх. Головы Казакова почти не видно, он уткнулся в приборы и пилотирует вслепую.
Но вот луч прожектора внезапно нырнул куда-то под фюзеляж и задрожал в стороне. Только редкие шмели трассирующих пуль еще несутся нам вдогонку.
А высота 350 метров. Значит, мы падали в прожекторном луче около пятисот метров. Для У-2 немало...
— Штурман, живой? — спрашивает Казаков хриплым голосом.
— Вроде обошлось.
Вдруг Казаков начинает смеяться — как-то нервно, с высокими, непривычными нотами.
— Думал, что конец нам, отлетались! — слышу я сквозь [45] взрывы смеха. — Однако ничего, справились, живы! Я ведь в таких прожекторах впервые. Как ты думаешь, справились? Он хочет, чтобы я похвалил его за удачное маневрирование в прожекторах.
— Ты молодец, Миша, — отвечаю я искренне, безуспешно пытаясь унять дрожь в горле и говорить спокойно. — На боевом выдержал хорошо... Из прожекторов выскочил еще лучше. Я бы тебе пятерку поставил!
Казаков заливается пуще прежнего. Ему приятно слышать мои слова, и он вроде бы не замечает вибраций в моем голосе. Потом спрашивает:
— Как думаешь, попали по эшелону?
— Должны. Куда ему деться?..
— Жалко, не видели разрывов. Ну да ладно, ребята расскажут. А ты молодец! — вдруг восклицает он несколько торжественно. — Я ведь, признаться, не особенно тебе доверял. Думал, ты зеленый, я зеленый... Ходил к Рудневу другого штурмана просить. Вот дурак! — откровенно признается Михаил. — Знаешь, если бы ты не заорал на меня тогда, на боевом, скакнул бы я от этого чертового «эрликона». Молодец, так и действуй! Кашу мы с тобой, видать, сварим...
Казаков еще что-то говорил, поминутно перебивая себя смехом, но я его плохо слышал. Только теперь я начинал в полную меру осознавать, через какой порог только что переступил. Вновь и вновь вспоминались вихрь зенитного огня, треск разрываемой пулями перкали, мертвящий свет прожекторов. Временами оглядываясь назад, я видел, как там, над Глазуновкой, продолжал бушевать огонь, в котором летели мои товарищи. «Наверно, случайность сохранила нас невредимыми? — вкрадывалась мысль. — Ведь смерть была совсем рядом...» «Однако чем ближе подходили мы к своему аэродрому, тем больше в моем сознании утверждалось другое чувство — удовлетворение содеянным. Ведь как бы ни было трудно и опасно вести изнурительное сражение с прожекторами, зенитным огнем, задание-то мы выполнили!
После посадки на нашем самолете подсчитали пробоины. Их оказалось восемнадцать. Что говорить, многовато для одного вылета. А механик подвел меня к кабине и сказал:
— В рубашке родились, товарищ младший лейтенант. Смотрите.
В пяти сантиметрах от моей кабины зияла развороченная «эрликоном» дыра...
Так началась для меня первая боевая ночь на Курской дуге. [46]
Приступив к боевой работе, еще в июне с каждым вылетом по многим признакам мы убеждались в приближения решающего сражения. Главным из них была возросшая активность зенитного противодействия, особенно в прифронтовой полосе.
Мы уже хорошо изучили линию фронта — она не менялась почти четыре месяца. Все крупные и важные объекты в армейском тылу противника тайны для нас не составляли. Что объекты — даже почерк немецких зенитчиков знали! Над станцией Глазуновка, например, обязательно жди сюрприза: почти каждую ночь прожектора и зенитки здесь меняли местоположение, и, естественно, мы натыкались на них. В районе Верхнего Тогина и Кром прожектора действовали по зонам — едва успеешь увернуться от одних, тут же попадаешь в лапы к другим. У Кром, в районе села Максево, где сосредоточились крупные танковые силы противника, при подходе наших самолетов обязательно вспыхивал вертикальный прожекторный луч — сигнал для немецких зенитчиков и предупреждение продвигающимся к фронту колоннам.
Наиболее опасными, просто гибельными местами, считались железнодорожные станции Змиевка и Становой Колодезь. Сила зенитного огня над ними была убийственной. При появлении наших «ночников» из множества снарядных разрывов здесь словно бы сплеталось второе небо. Прожекторами на пути самолетов немцы воздвигали сплошной частокол лучей. В темноте шныряли ночные истребители. Словом, мы знали, что где-то здесь располагался штаб одной из немецких армий. К середине июля у выступа фронта, обозначенного пунктами Тросна — Гнилец — Поныри, образовалась сплошная линия противовоздушной обороны, преодолеть которую теперь удавалось только ценой больших усилий.
Но все три месяца базирования нашего полка у села Казанка-2 вблизи от аэродрома нарастающим потоком шли и шли на запад войска, боевая техника. Это была картина, поражающая небывалой мощью. Казалось, часами можно сидеть у дороги и наблюдать за новыми танками, орудиями, крупнокалиберными минометами, реактивной артиллерией — «катюшами». Особое удовлетворение вызывало бодрое настроение солдат, их деловитость, решительный и вместе с тем веселый настрой. Мы видели, что к фронту идет совсем не та армия, которую приходилось наблюдать летом сорок первого и сорок второго, в период оборонительных боев и отступления. В этом мощном движении войск чувствовалось, [47] что наступило время, когда против захватчиков, поднялась вся сила народная.
К двадцатым числам июня поток войск приостановился, словно насытив фронт. Теперь мы видели, как пехота и строительные части стали воздвигать оборонительные районы вдали от фронта. Создавалось впечатление, что вал советских армий как бы уперся в линию фронта и теперь войска половодьем разливались по сторонам, образуя сплошную оборону в глубоком тылу. Это были части и соединения созданного Ставкой Резервного фронта.
* * *
История с 4-й немецкой танковой дивизией, внезапно исчезнувшей из поля зрения советских оперативных служб, оказалась короткой, но бурной. Она повлекла за собой напряженную работу штабов, разведывательных подразделений и авиационных частей.
Для нас же эта история представлялась дерзким и смелым полетом экипажа ночных разведчиков В. Зубова и Д. Езерского. Рассказывая о нем, Дима Езерский предупреждал меня:
— Смотри начальству не проболтайся. Мы всё делали не по инструкции.
Но предупреждение это было запоздалое: все в полку, в том числе начальство, знали — по данным экипажа Зубова удалось найти пропавшую дивизию...
Май на Курской дуге был характерен огромной по масштабам работой по перегруппировке войск. Немецкое командование интенсивно стягивало силы в районы Орла, Кром, Брянска, Белгорода. В результате даже в течение суток резко менялась дислокация их соединений и частей, особенно танковых дивизий. Движение войск противника происходило скрытно, как правило, ночью. С целью дезориентации он применял ложные перегруппировки днем и действительные ночью.
В донесении Верховному Главнокомандующему от 21 мая 1943 года Г. К. Жуков, в частности, писал: «4-я танковая дивизия противника, ранее находившаяся западнее Севска, куда-то переброшена...» Георгий Константинович не терпел неясности в оценке противника, а здесь пропала целая танковая дивизия! Приказ Жукова был лаконичным: найти дивизию в максимально короткий срок. За дело взялись все виды разведки, в том числе ночная авиационная.
И вот третью ночь подряд мы прочесываем район предполагаемого местонахождения дивизии — все безрезультатно. Она как сквозь землю провалилась. [48]
Днем, сразу же после предварительной подготовки, экипажи разведчиков вызвал командир полка. Мы уже знали, что час назад у него состоялся неприятный разговор с командиром дивизии, который в свою очередь только что получил предупреждение от командующего воздушной армией за слабую эффективность ночной разведки. По цепочке гнев начальства, как водится, докатился и до нас. Командир полка был взволнован и подавлен.
— Прежними методами вести разведку запрещаю, — кипел он. — От ваших полетов никакого проку! Утюжите воздух, как извозчики, а результат? Спокойной жизни захотели? Или трусите?
Для нас, разведчиков, это были обидные слова. Но приходилось их безропотно выслушивать. Пока эффект разведки действительно равнялся нулю.
— Осторожничаете слишком, — добавлял нам перцу бесстрашный пилот Г. Уваров, который на этот раз на разведку не летал. — Ни одной царапины на самолетах. Тут летать повыше да потише не годится. Рисковать надо! Иначе дивизию не найдете, по опыту знаю.
Уваров действительно был смелым человеком, не зря мы его называли «мастером риска». Мы не переставали удивляться случаю, когда он, обучая молодого штурмана, восемь раз входил в прожекторное поле противника, чтобы показать, как надо выходить из него. Восемь преднамеренных встреч со смертью!
— Может, прикажешь сесть в тылу у немцев да порасспросить местное население? — ехидно ввернул штурман Василий Сычев.
При этих словах Езерский едва не поперхнулся дымом цигарки, которую из-за волнения не выпускал изо рта. Слова Сычева поразили его.
— А насчет дырок, — продолжал Сычев, — скажу тебе так: число дырок еще не показатель храбрости да ума. Ты сумей без дырок задание выполнить.
— Вот и выполняйте, — не сдавался Уваров. — Кто вам мешает? А у вас ни дырок, ни выполнения, хотя в полковой конторе боевые вылеты вам начисляют аккуратно.
Это был, как говорят, удар ниже пояса. Поднялся шум, гвалт.
— Правильно Уваров говорит, — горячился штурман Дмитрий Иванов. — Мы стали походить на фрицев: у тех буква устава, а у нас одно стандартное правило — повесил светящую авиабомбу, убрал газ и озирайся по сторонам, выискивай танки. Вот этот стандарт нас и губит. [49]
— А действительно, — согласился с Ивановым Виталий Скачков. — Представьте себя на месте немецких танкистов. Послышался звук мотора У-2, все ясно — разведчик пожаловал. Притаись и молчи, сейчас «лампу» повесит. Потухла «лампа» — двигай дальше. Просто, как у бабки Марьи в котелке!
Но Езерский уже не слышал этой перепалки. Он жил новой идеей.
— Володя, — сказал он через некоторое время своему напарнику Зубову, — надо садиться! Другого выхода нет.
— Ты, брат, что — белены объелся? — уставился Зубов на штурмана. — Или у тебя голова разболелась?
— Володя, я уже давно все продумал. Каждую ночь присматриваюсь к одной деревне. На западе у нее выгон — хоть в футбол играй. Длиной метров триста. Подходы отличные, сесть и взлететь можно, не разворачиваясь. А самое главное — через деревню идут те самые большаки, разбитые танками. Чую, только здесь может пройти дивизия. Сядем, интеллигентно спросим у первого, кто попадется. Верное дело...
— Кто попадется, говоришь, — перебил его Зубов. — Немцы попадутся, вот кто! Стратег липовый. Подумай, дурья голова: малейшая выбоина, камень в траве, палка, наконец, — и шасси долой! Да что там шасси, самолет на земле — отличная мишень, а два советских летчика — прекрасный подарок накануне большого сражения. А что о нас скажет «особняк»? Сдались врагу! И попробуй потом отмыться. Нет, брат, такого подарка ни «особняку», ни немцам я преподнести не могу.
— А дивизия? Ты что же, забыл?..
— Все помню, Дима, но авантюризмом заниматься не намерен и тебе не советую.
Летчики на фронте были убеждены, что преднамеренная посадка в тылу врага для выполнения боевой задачи — высшая форма доблести. Советские летчики ведут историю таких посадок еще с гражданской войны. В 1939 году на И-16 на лед Финского залива садился истребитель Д. Антонов, чтобы спасти товарища. Многие летчики производили такие посадки в Великую Отечественную войну. Но все они совершались днем, при хорошей видимости. Ночью, насколько мы знали, таких случаев не было, если не считать посадок в партизанских районах при свете костров на расчищенные от препятствий полосы.
...Зубов и Езерский взлетели с наступлением сумерек. Набрали высоту, пересекли линию фронта. Но, странное дело, [50] Зубов, всегда отличавшийся пунктуальным выдерживанием курса, стал вдруг упорно отклоняться на запад.
— Что случилось, Володя? — удивился Езерский. — Возьми курс триста.
В ответ услышал поток сердитых слов:
— Ну, где этот твой выгон? Сидишь там, как пень, а я ищи эту чертову поляну... Давай команды!
— Нельзя сказать, чтобы я сильно удивился его словам, — рассказывал Дима позже. — Но ты поймешь, как я был благодарен Зубову за то, что он переборол себя. Повесил два САБа...
— Вот здесь, — перебил я Дмитрия, — ты уже был виден как на ладони!
— Не может быть!
— Представь себе, может. САБы осветили не только землю, но и вас. Говорю Казакову: «Смотри, самолет садится...» Он не поверил. «Люстры» погасли, и я потерял вас из виду. Действительно, трудно было поверить.
...Зубов, убрав газ и обгоняя мерцающую лампу светящей бомбы, почти спикировал к краю поляны. С высоты он уже выбрал точку выравнивания — два одиноких дерева на краю выгона — и, когда оказался рядом с ними, травянистая земля уже бежала в нескольких метрах под колесами.
— Ну, господи благослови! — крикнул он, покачивая ручкой и словно нащупывая опасную землю.
Военная удача! Кто из фронтовиков не думал о ней, когда поднимался в атаку, пикировал на вражеский опорный пункт или таранил гусеницами танка передовую противника? Она как жар-птица: или наделит человека сказочной неуязвимостью, или отвернется с первых же шагов боевой жизни. Мой командир Владислав Лайков совершил в войну пятьсот пять боевых вылетов — и ни царапины. А летчик Петр Купченко на первом же вылете получил осколок снаряда в лицо. А сколько таких случаев! Пройдет, бывало, солдат сквозь огни и воды, за одни лишь сутки побывает и в огненном шквале артиллерийской подготовки, и под дождем авиабомб, и под смрадным брюхом атакующего танка, и под смертельным ливнем автоматного огня. Словно раскаленным жгутом проткнута пулями и осколками его шинель, как котел, гудит голова, нет, кажется, вокруг непростреленного места. А он жив и невредим! Но бывает, едва солдат сделает первый шаг в бою, как пуля сбивает его с ног, осколок рвет тело. Видать, отвернулась военная удача от бойца...
Однако фронтовики знали: помогают военной удаче смелость, твердый расчет и мужество. Разве эти двое, решившись, [51] казалось бы, на безрассудный шаг — посадить самолет в темноте, на пятачок земли среди врагов, — шли на риск вслепую? Нет, конечно! И все же в том полете надо было иметь немного везения и чуточку военной удачи...
Едва самолет коснулся земли, Зубов придержал ручку, чтобы не допустить отделения. Самолет, потеряв скорость, тут же остановился.
— Есть на свете бог, — шепнул про себя Зубов, — шасси цело...
Езерский, сбросив лямки парашюта, во весь рост поднялся из кабины, чтобы лучше видеть крайние дома деревни. Зубов что-то крикнул ему и резко дал газ.
— Гляди вперед!
В той стороне, куда развернулся самолет, металась по выгону белая коза. Можно было разглядеть и женщину, испуганно присевшую к земле. Езерский бросился к ней.
— Господи, неужто наши?.. — радостно воскликнула худенькая старушка.
— Свои, мамаша, свои! — едва сдерживая дыхание, крикнул Езерский.
— Да как же вы, родные? Ведь немцы в деревне!
— Ничего, мамаша, мы знаем. Не волнуйтесь за нас. Мы ищем немецкие танки. Где они? Мамаша, немецкие танки, случаем, не проходили здесь, через вашу деревню?
Женщина уставилась на Езерского.
— Не знаю, ей-богу, не знаю... — растерянно залепетала она. — Много их здесь было: и танков, и машин ихних бесовских. Всю деревню испоганили, ироды!
— Ну а танки? Мамаша, вспомните, где-то здесь должно быть много танков. Где они? Куда прошли?
Лицо женщины сморщилось от мучительного напряжения. Она поняла, что требует от нее летчик, но чувства и мысли ее, похоже, окончательно смешались. Езерский видел ее растерянность и страх, вероятно, за них, оказавшихся в гуще немецких войск.
Шли дорогие секунды. Езерский начинал понимать, что растерянная старушка в его деле не помощник. «Как глупо все получается, — в отчаянии подумал он. — Такой риск всего лишь в расчете на случай... Какая досада! Зубов был прав».
Именно в этот момент Езерский увидел бегущего от крайней хаты мальчика. Он стремительно несся по дуге, почему-то обходя самолет кустами. На какое-то мгновение он скрылся и, когда появился вновь, от самолета его отделяло не более двадцати метров. [52]
Езерский тут же забыл о мальчишке, потому что Зубов вдруг привстал из кабины и надсадно крикнул:
— Немцы! Быстрее в самолет!
Штурман оглянулся и выхватил из кобуры пистолет, но ничего не увидел, да и рассматривать уже было нечего — со стороны деревни из темноты часто замелькали вспышки автоматных очередей. Над самолетом молнией пронеслись несколько пулеметных трасс.
— Господи, что ж теперь будет? — громко запричитала старушка.
Езерский бросился к машине и тут же с разбега наткнулся на мальчишку, едва не сбив его с ног. На штурмана снизу вверх, не мигая, глядели широко раскрытые детские глаза. В них были и удивление, и восторг. Мальчишка был бос, обтрепан, мокрые его штаны прилипли к коленям. Он прижимал к груди руки, словно силясь что-то сказать.
«Не знаю, что меня толкнуло, — рассказывал потом Езерский, — уже с крыла самолета оглянуться. Может быть, последняя надежда узнать хотя бы что-нибудь для дела или эти его просящие глаза».
— Мальчик, где немецкие танки? Не видел?..
И тут произошло настоящее чудо, в которое до сих пор с трудом верилось Езерскому и Зубову. Мальчишка как будто ждал этого вопроса. Он не задумываясь протянул руку на юго-восток, в сторону далекого леса. Тут и старушка закивала головой, указывая палкой в ту же сторону.
— Сколько?! — стараясь пересилить шум мотора, з(аорал Езерский.
— Девяносто семь! Я считал... Девяносто семь, — повторил мальчик. — Дядя летчик, прилетай скорее!
Крик мальчика утонул в реве мотора. Зубов дал максимальные обороты, и машина, несколько раз подпрыгнув, повисла над выгоном. Езерский, упершись коленом в сиденье, рискуя вывалиться за борт, развернул пулемет в сторону немцев, и белые шмели ШКАСа устремились навстречу вспышкам немецких автоматов...
По донесению экипажа Зубова полк подверг бомбардировке лес юго-восточнее Кром. В ответ его кущи взорвались ожесточенным пулеметно-артиллерийским огнем. 4-я танковая дивизия уже не таилась и деваться ей было некуда...
— Странно, — не переставал удивляться Дмитрий Езерский, — из всех впечатлений того полета я больше всего почему-то запомнил глаза деревенского мальчишки, его жалкую фигурку и тоненький умоляющий голосок: «Прилетай скорее!..» [53]
И все же день великого сражения — 5 июля 1943 года — наступил для нас внезапно. Ведь мы воевали на Курской дуге достаточно напряженно уже с весны.
Примерно в 2 часа 30 минут, возвращаясь с боевого задания, мы с Казаковым пересекли линию фронта. Ночное небо начинало понемногу светлеть. Занимался рассвет. Немцы в эти часы почти не стреляют — спят или готовятся к дневной боевой работе, не обращая внимания на одиночные бомбардировщики. И тогда, помню, стояла предутренняя фронтовая тишина. Мерно стрекотал мотор, слегка клонило ко сну.
Вдруг позади засверкали, забились, освещая все окрест бело-оранжевым светом, всполохи небывалой силы.
«Ночники» — народ, приученный хорошо разбираться в свойствах фронтовых огней. Малейший проблеск на земле или в небе мгновенно фиксируется натренированным глазом. Каждая светящаяся точка непременно должна о чем-то рассказать. Негласная азбука огней быстро и твердо усваивается экипажами, без этого просто нельзя летать. Непродолжительный свет посадочного прожектора во многом отличается от главного врага «ночников» — зенитного прожектора. Склад боеприпасов горит совсем не так, как обычное строение. Вспышки разрывов артиллерийских снарядов и мин — это совсем не то, что мощные оранжевые всплески «катюш». Мигание автомобильных фар никогда не спутаешь со светляками карманных фонариков.
Тогда под нами творилось что-то невиданное! Сонливость как рукой сняло. Казаков еще подвернул машину, чтобы лучше видеть происходящее, и перед нашими глазами на многие километры открылась предутренняя земля, освещенная сплошными молниями разрывов. Вспышки тысяч выстрелов, малиновые хвосты реактивных снарядов, бушующее море огня по ту сторону фронта создавали впечатление внезапно ожившего вулкана. Слитный орудийный гул подавил даже звук мотора. Мы удалялись от линии фронта, а огонь разрывов все продолжал отражаться на крыльях самолета.
После посадки мы обратили внимание, что летчики, штурманы, механики, техники — весь аэродромный народ — замерли и смотрят в одну сторону, на запад, где далекий небосвод светился незнакомым и тревожным пульсирующим пламенем. Глухие раскаты артиллерийского грома слышались даже на аэродроме, который находился в сорока километрах от фронта.
Начальник штаба полка майор Шестаков торопливо вышел [54] из штабной палатки, посмотрел на дрожащее зарево, потом, словно удостоверившись, что все идет по плану, взволнованно произнес:
— Началось! Наконец-то...
Событие, которого мы ждали с нетерпением и беспокойством, свершилось. В этот день все как бы стало на свои места. Прогнозы Верховного Главнокомандования Красной Армии о месте и времени готовящегося наступления противника под Курском оправдались. Еще в середине июня мы были ориентированы на сильное наступление немцев из районов южнее Орла и севернее Белгорода по сходящимся направлениям на Курск. В конце месяца командование точно знало, что наступление последует между 3 и 6 июля.
Все это явилось прямым следствием небывало интенсивной по размаху работы разведок, всестороннего и многократного анализа сложившейся обстановки, точного, научно обоснованного предвидения. Нас, рядовых войны, беспокоило — выдержат ли наши войска очередное летнее наступление противника. За два года войны, так уж случилось, что летом наступали немцы, а зимой — мы. Мы, безусловно, научились противостоять сильному врагу, навязывать ему свою волю, тактику, успешно предупреждать его замыслы. Иными словами, мы научились хорошо воевать. И вот именно поэтому каждый из нас с заметным волнением прислушивался к гулу сражения, который то нарастал, словно приближаясь к аэродрому, то становился слабее, как будто растворялся в синеве летнего неба. В этом грохоте, размытой расстоянием дымной мгле по-особому остро ощущалось несоответствие всего происходящего с красотой изобильного русского лета, с напоенным луговыми ароматами воздухом, с мирным покоем зеленеющих лесов.
— Как считаешь, будем драпать, собирать вещички или погодить маленько?.. — иронически спросил меня Слава Еркин, намекая на очередное отступление. Шутки такие на фронте, прямо скажем, не проходили — были на то и особисты, и активисты... Но на этот раз, похоже, все прощалось.
— Будем, — ответил я, — только не на восток, а на запад и не драпать, а наступать.
— Это как же понимать?
— В прямом смысле. Есть приказ: сегодня за ночь не меньше трех вылетов сделать. Майор Лаврентьев уже готов искать новый аэродром на западе. На западе, а не на востоке! Понял? [55]
— Эх, скорее бы вечер. Страсть как хочется руку к доброму делу приложить!.. — заключил Еркин, и я понимал его.
Настроение у нас было боевое, а длинные летние дни, вынужденное ожидание вечера изводило летчиков. Короткие же ночи не позволяли использовать всю мощь авиаполка, как это было, к примеру, под Сталинградом. И мы искали способы повышения эффективности наших бомбежек. Так, лейтенант Г. Е. Уваров предложил взлетать сразу после захода солнца, чтобы использовать светлое время для набора высоты над своей территорией. Многие экипажи, используя усталость войск противника после ожесточенных дневных боев, били по целям на передовой с высот в два раза меньших, чем заданные. Это намного увеличивало риск быть сбитым, но над соображениями безопасности доминировала главная идея: наносить максимальный урон противнику, не давать ему ни минуты покоя, изматывать беспрерывными ударами.
Как позже показали пленные, это нам вполне удавалось. «Ваши самолеты ночью создают ужасное напряжение. Из-за их действий в нашем полку много убитых и раненых», — сетовал один солдат из 216-го пехотного полка, взятый нами в плен в районе Тросны. «Особенно сильное беспокойство доставляют русские бомбардировки в вечернее и ночное время. «Москиты» (одно из немецких названий По-2) оказывают изнурительное воздействие», — признался ефрейтор Ганс Фрихтбург, военнослужащий одной из зенитных артиллерийских частей 13-й немецкой армии.
А мне запомнился боевой вылет в ночь на 8 июля на уничтожение пункта управления немецкой пехотной дивизии северо-восточнее станции Поныри. Найти ее оказалось непросто. Чаще обычного взлетали осветительные ракеты. Их мерцающий свет выхватывал из темноты участки развороченной мертвой земли, и это была действительно мертвая земля!.. И все-таки мы вышли на цель. Ударили. После бомбометания, удачно вывернувшись из лучей прожекторов, спикировали в сторону станции, которую можно было угадать лишь по сгоревшим дотла постройкам да по разбросанным в разные стороны вагонным колесам.
— Посмотри, что делается! — крикнул Казаков. — Все мертво...
Фронтовики с опытом, как правило, очень чутки к событиям боевой действительности. Нечто подобное произошло тогда и со мной. Это теперь, должно быть, звучит странно, но тогда, увидев испепеленную, опустошенную землю [56] у станции Поныри, я вдруг с необыкновенной ясностью ощутил не страх перед мертвой пустыней, а чувство победы. Трудно объяснить логику такого мышления. Предчувствие?.. Возможно. А точнее сказать, опыт, своеобразный фронтовой инстинкт.
После посадки, когда нас, как обычно, окружили механики, мотористы и посыпались привычные вопросы: «Ну как? Что там?..», я твердо и убежденно сказал:
— Братцы, это победа!..
Не лозунгами, не картинными бросками на пулеметы, не киношными призывами комиссаров входила она в наше сознание.
Еще под Сталинградом, в самый разгар битвы, к нам в полк пришла летчица Шура Полякова. Невысокого роста, черноволосая, с нежным румянцем на щеках, честно сказать, девушка не вызвала у нас особого восторга. Мы недоумевали по поводу такого решения руководства. Ведь в это время в предгорьях Кавказа воевал на У-2 женский авиационный полк. Почему бы ей не быть там, среди девушек-летчиц, рассуждали мы. Но судьбе было угодно распорядиться иначе: Шура Полякова стала единственной летчицей среди нас, ночных бомбардировщиков.
Мы знали, что Шура в Борисоглебске окончила аэроклуб. Но считали, что летать в аэроклубе — это одно, а война, боевые вылеты под Сталинградом... Словом, «баба на корабле — не миновать беды!» — так приблизительно рассуждали мы. А Шура тем временем вылетела на боевое задание, успешно отбомбилась — и началась ее нелегкая работа. Мы вскоре почувствовали в характере этой девушки совсем не девичьи черты. Она решительно отвергла щадящий режим, предложенный руководством, и водила ночной бомбардировщик, ни в чем не уступая нам, нередко совершая за ночь по 5-7 боевых вылетов.
На ухаживания воздушных бойцов Шура отвечала ровно и, что самое главное, одинаково, став своеобразным эталоном полковой совести и чистоты. Никто не смел сказать грубого слова в ее присутствии. И даже тогда, когда для всех нас стала очевидной любовь Шуры и сержанта Коли Васильева, никто не смел позволить какие-то намеки на легкомысленность их отношений. И Шура была благодарна нам за это. Ее настороженность, некоторая замкнутость и смущение оттого, что невозможно было скрыть отношений с Николаем, быстро прошли, как только она почувствовала наше дружеское понимание.
Штурманом в экипаже Поляковой был мой друг Ефим [57] Сагайдаков. Невысокого роста, с мягкими движениями и негромким голосом, он, как правило, мало говорил, больше слушал. Но едва заходила речь о лесе, о воде, вообще о природе, Ефим преображался, и тогда лучшего рассказчика трудно было представить!
Дома, где-то под Воронежем, у Ефима была одинокая больная мать. Она слала сыну бодрые письма, он всегда читал их вслух и всякий раз при этом спрашивал: «Как ты думаешь, что она хотела этим сказать?» Я пытался по-своему истолковывать слова матери, чтобы успокоить Ефима, хотя мы знали, что она тяжело болеет — без надежды на выздоровление, но любит и ждет сына, желая увидеть его живым и невредимым. Помню, в тех письмах не было стандартных призывов к героизму и мести. Мать Ефима просила, чтобы он выполнял свою работу на фронте старательно, но осторожно, так как она, эта работа, по ее мнению, была слишком опасной. Ефим понимающе улыбался, когда читал эти милые наивные строки, едва заметно кивал головой, очевидно, разделяя озабоченность матери.
Но штурман Сагайдаков знал свое дело. Он мог мгновенно решать в уме самые сложные задачи по самолетовождению. Знание астрономии и ночного неба часто помогали ему вести самолет, не пользуясь приборами. Не было случая, чтобы штурман Сагайдаков опоздал к цели или уклонился от маршрута.
Однажды экипажу Поляковой пришлось сесть на передовой с отказавшим мотором. Шура при посадке повредила ногу, и Ефим нес ее на себе около трех километров по раскисшей от дождей, развороченной целине. Штурман Сагайдаков был хорошим товарищем...
Пишу «был», потому что однажды Ефима Сагайдакова не стало.
Это произошло 8 июля 1943 года, на третий день битвы на Курской дуге. Самолет вспыхнул над станцией Поныри. Он прочертил в ночном небе огненный след и, ударившись о земную твердь, сгорел. По всем признакам, зенитный снаряд разорвал бензобак и горючее хлынуло на экипаж и раскаленные патрубки мотора. Шура Полякова, по-видимому, боролась до последнего: горящий самолет падал на извилистой линии и несколько секунд удерживался в горизонтальном полете. Об этом нам потом рассказали жители села, над которым разыгралась ночная трагедия.
...Когда адъютант эскадрильи и старшина молча свернули постель Ефима и забрали его немудреные вещи, я долго сидел в опустевшей землянке, бессмысленно уставившись [58] на голые доски полевой койки, пустую тумбочку, сиротливо белеющий на спинке стула подворотничок Ефима и несколько писем его матери. Трудно было представить, что больше никогда не увижу ни Ефима, ни Шуры Поляковой...
А 12 июля не вернулись с задания экипажи лейтенанта Г. Е. Уварова и старшего лейтенанта Н. П. Шевцова, младших лейтенантов Б. П. Золойко и В. И. Лезьева. Полк тяжело переживал эти потери. И все же мы надеялись: а вдруг еще вернутся, ведь никто в ту ночь не видел, чтобы самолеты горели над целью, поэтому и теплилась надежда на возвращение пропавших экипажей.
И действительно, через несколько дней, заросшие щетиной, в изодранных, обгоревших комбинезонах и разбитых сапогах, все четверо тяжело вывалились из кузова побитой осколками полуторки. Я хорошо помню, как они подошли к командиру полка с рапортом, но он не дал им говорить — поочередно обнял и расцеловал каждого, стараясь не задеть вздувшихся волдырями рук и обожженных лиц.
Что же произошло с ними?
В ночь на 12 июля полк наносил удары по передовым частям противника, прорвавшимся в район Ольховки. Мы чувствовали, что являемся свидетелями наивысшего напряжения боев за овладение инициативой на стратегическом выступе южнее Орла. По многим, порой едва уловимым признакам, — снижению активности немецкой авиации, уменьшению противодействия зенитных средств, особенно в оперативном тылу, где обычно находились резервы, — мы с радостью замечали, что противник как бы выдыхается, теряет темп, приостанавливает наступление. Однако ощущение приближающейся победы совсем не означало, что враг перестал сопротивляться. Напротив, он продолжал наносить нам чувствительные удары.
Экипаж Уварова в ту ночь искал танки северо-восточнее Ольховки. С новым мотором, который механики успели поставить и попробовать всего за два часа, удалось наскрести около 650 метров — целое состояние для «ночника»! Но его пришлось без сожаления растратить в первые же минуты над целью. Дело осложнилось погодой: небо затянуло облаками, пошел дождь, видимость сократилась до минимума, и, снижаясь, экипаж увидел землю лишь на высоте около 300 метров.
К удивлению летчиков, с земли никто не стрелял. Даже осветительные ракеты перестали бороздить небо. Это обстоятельство сильно озадачило экипаж. [59]
— Штурман, как идем? Где танки? — запросил Уваров.
— Мы в районе цели. Танки не иголка — где-то здесь, — ответил штурман Шевцов.
Самолет в дожде и опасной близости к земле, делая змейку, прошел чуть ли не над головами противника. И вдруг под крылом мелькнул бензозаправщик, несколько специальных машин. Чуть в стороне на открытом месте вразброс стояли бронетранспортеры. Какая удача!
Шевцов выстрелил вниз белой ракетой и, пока она, рассыпая искры, летела к земле, успел довернуть самолет на нужный угол. Он опытен и натренирован, может безошибочно на глаз определить углы сноса, прицеливания.
— Бей по заправщику! — скомандовал Уваров. И бомбы точно полетели в цель.
В этот момент бронетранспортеры ударили по самолету крупнокалиберными снарядами. Одна очередь полоснула по верхнему крылу, по бензобаку. Уваров успел увидеть на земле сильную вспышку, после чего струей бензина залило глаза. Он еще держал ручку управления, ориентируясь по пламени костра, вел самолет, но вскоре все потонуло во мраке.
Свет ракеты, выпущенной Шевцовым, выхватил из темноты изрытую воронку земли. Промелькнули кусты, дом с сорванной крышей. Уваров резко убрал газ и тут же почувствовал жесткий удар шасси.
По-разному на фронте ведут себя люди, избежавшие смерти. Кто молча переживает случившееся, кто не находит себе ни места, ни покоя — беспрерывно и бестолково двигается, разражается хохотом, дикой бранью. Уваров и Шевцов попали в ситуацию, когда обоим было не до переживаний. За весь трудный полет летчик ошибся лишь один раз — перед посадкой не успел выключить зажигание, отчего произошел пожар. Струя бензина брызнула на раскаленные патрубки мотора — самолет вспыхнул. Экипаж успел оставить машину, но пламя все же полоснуло и по ним.
Повезло Шевцову и Уварову, что сели они в расположения своих войск...
По-иному сложилась в ту ночь судьба экипажа младшего лейтенанта Бориса Золойко. Когда я слушал его рассказ, то невольно в который раз ловил себя на мысли: какие же беспредельные, просто фантастические силы заложены в человеке!
Вспоминаю тот давний случай — и встают передо мной прекрасные черты моих двадцатилетних однополчан. [60]
Командир экипажа Золойко. Веселый порывистый парень. Он худ, высок, подвижен. Выгоревшую застиранную гимнастерку распирают мощные плечи. На красивом лице постоянно светится румянец, который не в силах погасить даже летний загар. На спор Борис мог поднять хвост самолета и катать его, как тележку. К славе, которая пришла к нему в боях под Сталинградом, с виду равнодушен.
Штурман Лезьев. Этот уравновешен, несколько флегматичен. На его лице настороженно светятся серые внимательные глаза. Он немного педант — на гимнастерке ни одной лишней складки, всегда до блеска начищены сапоги, голенища уложены безупречной гармошкой. Даже пилотку Лезьев стирает чуть ли не через день. «Хороший ты парень, — иной раз сокрушается Золойко, — но есть в твоем характере серьезный недостаток: разговаривать с тобой — мука, все равно что козла доить — и неудобно и без пользы». «Такой характер», — односложно отвечает Лезьев, глядя на командира спокойно, невозмутимо. Втайне он мечтает о громком подвиге, об ордене, которого пока не заслужил — мало еще боевых вылетов.
12 июля экипажу Золойко предстояло нанести удар по складу боеприпасов у села Стрелецкое, неподалеку от Кром. Ничего необычного или особо сложного в этом задании не было, если не считать довольно значительного удаления цели от линии фронта. Найти склад ночью при сплошной облачности и в дожде порой бывает труднее, чем разбомбить его. Однако склад играл, должно быть, немалую роль, иначе зачем бы посылать экипаж в тыл противника — боевые машины требовались для ударов по пехоте и танкам, прорвавшимся в район Поныри — Ольховка.
Удача поначалу сопутствовала Золойко и Лезьеву. Немцы стреляли редко, вяло, словно утомились за день. Прожектора светили где-то в стороне. В районе Кром бушевал пожар, и его всполохи освещали нижнюю кромку облаков, облегчая экипажу ориентировку в полете.
Но вот немцы поняли, что ночной пришелец настойчиво интересуется ими, и тотчас включили прожектора, открыли плотный огонь по одинокой машине. Обычно немцы стреляли по принципу «этажерки»: верхний ярус был пристрелян по облакам, а ниже следовали еще два яруса разрывов — через 100-150 метров. Для самолета такая пристрелка вдвойне опасна — он летит как бы в слоеном пироге.
Не буду пересказывать подробности поиска цели. Небольшое село Стрелецкое с домами вдоль единственной улицы, а там Золойко и Лезьев и склад в балке отыскали. [61]
— Есть повод отличиться, Володя. Попадешь по складу — наверняка орден дадут! — заметил командир экипажа.
— Буду стараться, — ответил штурман и сбросил светящую бомбу.
Под косыми лучами САБа хорошо виден ломаный прямоугольник ограждения, охранные вышки, встроенные в кроны деревьев, несколько тяжелых грузовиков под тентами. Два-три доворота, сброс «зажигалок» — обычный процесс удара по цели. В балке медленно, но стойко начало что-то гореть. Потом часто беспорядочными залпами принялись взрываться тяжелые снаряды.
— Отлично, штурман! — радостно кричал Золойко. — Считай, орден в кармане!..
Однако радоваться было рано. Два прожектора намертво вцепились в машину, и заплясали вокруг малиновые шары «эрликонов».
В воздушном бою бывает: беснуется у самолета зенитпый огонь, часто схватывают и крепко держат его прожектора, а предчувствие, выработанное сотнями полетов, подсказывает — победа! По едва уловимым признакам замечаешь, как обстановка складывается в твою пользу: тут и немцы стреляют неумело, и высота приличная, и противозенитный маневр построен удачно. Словом, все помогает выйти из боя победителем.
А бывает по-иному. Вдруг почувствуешь, как в сравнительно безобидной обстановке нависает опасность. Еще не знаешь, откуда она, но ощущение ее близости словно петлей захлестывает сознание. В такие минуты каменеют нервы, а ожидание развязки превращается в муку. Хуже всего — не ведаешь, откуда опасность.
Золойко умело вел борьбу с прожекторами, как всегда, мастерски бросал машину, меняя курсы, затем пикировал, вновь набирал высоту, скользил на крыло. Но все было напрасно, самолет не мог вырваться из прожекторных щупалец — не хватало высоты, скорости, все точнее становился огонь скорострельных пушек. Он был совсем рядом с той точкой, в которой наконец сойдутся с ним трассы «эрликонов»...
Ослепительный рубиновый свет на секунду лишил Золойко способности видеть. Раздался удар, скрежет раздираемого осколками снарядов дерева. Машина вздрогнула и тут же стала валиться на крыло. Золойко скосил глаза на левую плоскость и увидел разнесенный в клочья элерон, перебитую и скрутившуюся жгутом стальную ленту расчалки. Снаряд вырвал середину стойки крыла, и теперь она [62] беспомощно болталась на остатках кронштейнов. Клочья перкали лентами полоскались вдоль фюзеляжа, едва не доставая стабилизатора. Самолет со свистом устремился к земле, все больше заваливаясь в правую сторону.
Зенитки как по команде прекратили стрельбу. Лишь прожектора продолжали держать в лучах падающую машину — «рус-фанере» оставалось жить считанные секунды...
Позже, когда мы расспрашивали Золойко, что он видел в те мгновения, как действовал, он улыбался и отделывался шутливыми репликами. Мы его прекрасно понимали. В критических ситуациях летчику размышлять некогда. Как хороший пловец не думает, куда бросить руки и как при этом действовать ногами, чтобы удержаться на воде, так и летчик, слившись с машиной, интуитивно стремится лишь к тому, чтобы прекратить беспорядочное падение, не допустить удара самолета о землю.
Золойко тогда заставил машину выровнять полет и некоторое время лететь горизонтально. Но рулевой тяги из-за разбитого элерона все-таки не хватало, и тогда он принял неожиданное решение: попросил Лезьева выбраться из кабины на плоскость, чтобы уравновесить крен.
Такая просьба в первый момент поразила Лезьева. В лучах прожекторов выйти на вздыбленное крыло под встречный поток воздуха равносильно самоубийству. Но иного выхода не было, и штурман ответил командиру:
— Выполняю!
Перебросив левую ногу через борт, Лезьев нащупал носком сапога площадку на центроплане, твердо уперся в нее ногой и, крепко держась за стойку, перенес на крыло и правую ногу. Но предстояло сделать главное: шагнуть в сторону от кабины, для чего надо было ухватиться за переднюю стальную расчалку. Лезьев протянул руку, и тут сильным потоком воздуха его отбросило к краю плоскости. «Все!..» — с ужасом подумал Золойко. Но штурман в последнее мгновение все-таки сумел поймать расчалку, и это спасло его, удержало на крыле.
Так разбитый, расстрелянный в воздухе «кукурузник» и вышел из боя победителем. Враг сложил оружие перед мужеством русских...
Но я погрешу, если умолчу о другом — о том случавшемся на войне, что многие мемуаристы лукаво обходят молчанием.
Одно время я летал с младшим лейтенантом В. Лебедевым. Начали мы, как уже рассказывал, с неудачного вылета в декабре 1942 года под Сталинградом: нас тогда сбили [63] «эрликоны». Как я понял позже, с того памятного полета в душе у Василия прочно утвердился страх перед возможностью погибнуть даже от дурной вражеской пули.
Когда мы вновь весной 1943 года приступили к полетам уже на Курской дуге, проявления этого страха у Лебедева стали все чаще тревожить наш экипаж. Обычно все начиналось с того, что мой напарник перед выходом на цель как бы непроизвольно начинал отклоняться от маршрута. Мои слова: «Вася, курс...» — все чаще звучали по переговорному устройству. Это происходило молча, но с завидным постоянством. Поначалу я успокаивал себя тем, что у каждого летчика есть-де свои странности, свой почерк в полете.
Но однажды в ответ на замечание вдруг услышал глухой сдавленный голос Василия: «Не могу... Бросай бомбы!» Мы находились тогда на подлете к особенно опасной цели — железнодорожной станции Змиевка, где, по предположению, находился штаб крупного немецкого соединения. Впереди бесновался зенитный огонь. Тысячи пуль и снарядов, оставляя следы светящихся трассеров, полосовали ночное небо. Здесь нужно было собрать всю волю, чтобы войти в это пекло, отыскать цель и как можно точнее сбросить бомбы. Еще на земле, перед вылетом, рассматривая карту и слушая других летчиков о пагубных свойствах Змиевки, я сам, признаюсь, испытывал стеснение, отдаленно напоминающее страх, наперед зная о смертельной опасности, которая ждет нас у этой чертовой станции. Но боевой приказ не рассчитывается на эмоции, его нужно выполнять. Подавляя в себе все чувства, кроме желания прорваться к цели и выполнить боевое задание, уже в полете я напевал старый романс «Отбрось сомнения и страх...». И вдруг в двух километрах от Змиевки Лебедев мне говорит: «Бросай бомбы!» Поначалу я растерялся, отказываясь верить услышанному. Но Лебедев с упрямой настойчивостью повторял эту фразу и все круче менял курс в сторону от цели. В какой-то миг мелькнула гадкая мысль: Лебедев — командир, его приказ для меня закон. Я даже глянул через борт — не ударить бы бомбами по какой-нибудь случайной деревеньке. Однако все эти мысли занимали меня лишь мгновение, и я лихорадочно искал выход из положения. Я понимал: Лебедев трусит, значит, ему нужна помощь, чтобы хоть на несколько минут освободиться от страха и, действуя сообразно обстановке, идти к цели.
— Вася, прекрати разворот, хватит, достаточно, — передал ему в переговорное устройство, стараясь придать голосу [64] обычный деловой тон. — Погляди-ка назад, огонь почта прекратился. Теперь самый раз зайти на станцию с севера, откуда немцы нас не ждут...
Лебедев насторожился, замолчал. Самолет вышел из разворота, хотя все еще летел в сторону от цели. И все-таки это была уже небольшая победа, которая придала мне уверенности.
— На севере, — продолжал я, — к Змиевке примыкает большой лес, там совсем нет зениток. Наберем еще высоты да спланируем через этот лес к станции. Простая штука!..
На самом деле леса севернее Змиевки не было и в помине, но надо было хитрить, чтобы как-то отвлечь Лебедева, развеять его страх. Наконец мне удалось сломить Василия. После более-менее удачного маневра и удара по цели мы выскочили из прожекторного поля и зоны огня. Станция Змиевка осталась позади, перестали мелькать вокруг немецкие трассы, погасли прожектора, весь путь от линии фронта Лебедев молчал.
На земле после посадки он взял меня за руку и отвел в сторону. Я почувствовал, как дрожат его пальцы.
— Будешь докладывать? — спросил он, и в голосе его я уловил растерянность. — Впрочем, можешь докладывать. Все равно я не могу летать, как прежде... С тех пор как нас сбили под Сталинградом — не могу...
Лебедев отпустил мою руку, отошел в сторону, и я заметил, как задрожала его спина, бессильно повисли руки. Он плакал... Мне было жаль Лебедева. Все же мы выполнили задание, бомбы упали в цель, а это главное. Конечно, пришлось излишне поволноваться, ругнуть друг друга, но у кого в воздухе, насыщенном смертью, все идет гладко, как на учебном полигоне, кто может похвастаться идеальным стечением обстоятельств? Идет война, и смерть стережет за каждым поворотом. А нервы не из железа...
Я подошел к Лебедеву и сказал:
— Ты тут проверь подвеску, заправку. Нам ведь снова лететь...
— Не полечу больше! — с надрывом крикнул он. — Пойми же ты наконец, я не боюсь, это не трусость! Но как воевать дальше? Я их не вижу, они бьют со всех сторон, а я не могу дать отпор... Не хочу умирать, как овца на веревке!..
Эти слова, похожие на причитания, весь облик Лебедева, сильного широкоплечего парня, готового упасть ко мне на грудь, его трясущиеся руки совсем не вязались с видом [65] летчика, только что выполнившего опасное задание, и ставили меня в тупик.
— Вася, но дело пахнет трибуналом! Мы же на фронте...
Он взглянул на меня, как будто видел впервые, и гневно ответил:
— Плевать! Не боюсь я никаких трибуналов! Иди докладывай.
Я обозлился и рванул его за плечо.
— Докладывай?! А обо мне ты подумал?.. В общем, так, — задыхаясь от возбуждения, заключил я, — эту ночь летаем, как все, а утром делай, что хочешь. Черт с тобой!
Когда я вернулся к самолету после доклада на КП о результатах боевого вылета, Лебедев, ссутулившись, уже сидел в кабине. Едва я успел втиснуться на свое место, он молча и резко дал газ и рванул машину со стоянки...
Примерно неделю мы летали без особых приключений. Лебедев словно забыл о своей слабости, а я несказанно радовался за товарища, всеми силами помогая ему обрести уверенность в боевой обстановке. Лишь однажды на подходе к станции Глазуновка, над которой незадолго до этого был сбит экипаж Шуры Поляковой, он в самый критический момент полета неожиданно начал уводить машину с боевого курса. Зная по опыту, как лучше в этих случаях действовать, я не стал препятствовать его маневру. Несколько минут мы походили в стороне от цели, потом я как мог успокоил Лебедева, и все, в конце концов, и на этот раз обошлось благополучно.
Прошло еще несколько дней. Как-то меня вызвали в штаб и дали необычное поручение: оформить представление на присвоение нашему полку гвардейского звания. За Лебедевым в мое отсутствие закрепили другого штурмана, и Василий ходил как осужденный на смерть. Однажды под вечер, накануне моего отъезда в штаб дивизии, он поймал меня у столовой. Я удивился его мрачному настроению, а еще больше словам, произнесенным с какой-то тоской и обреченностью:
— Всё, Борис. На этом кончилась моя летная карьера. Конец Василию Лебедеву — пилоту, человеку и твоему другу. Был — и нет его, испарился, перешел, так сказать, в иное качество...
— Чего ты плетешь? — старался я успокоить его, хотя и у самого было отчего-то тревожно и муторно на душе...
Страх в бою — явление обычное. Необычны лишь способы, с помощью которых фронтовики преодолевали его. Между [66] собой мы никогда не говорили о страхе, опасаясь осуждения или неправильного понимания. Но я отлично знал, что мои товарищи по боевой работе каждый по-своему боролись с этим чувством, потому что все мы были люди, все хотели жить. Сержант А. Дворниченко, к примеру, умел подавлять страх с помощью смеха. В. Лайков весь уходил в пилотирование машиной. Г. Уваров лез туда, где опаснее, чтобы не показать врагу своей боязни перед опасностью. Словом, как бы то ни было, а борьба со страхом, преодоление его, думаю, всегда составляло черты настоящего бойца.
А Василия Лебедева в полку я больше не видел. Вернувшись из командировки, я узнал, что по решению военного трибунала он отстранен от полетов и направлен в штрафной батальон — за трусость. Штурман, с которым Василий летал в мое отсутствие, с какой-то странной радостью рассказывал:
— Подлым трусом оказался твой Лебедев! Как только ты мог с ним летать?.. Я его, негодяя, с первого полета раскусил! И доложил, как положено, в особый отдел. Ну ничего, теперь побегает в пехоте с винтовкой...
Этот не в меру ретивый штурман долго и с большим подозрением присматривался и ко мне, дотошно расспрашивал моего нового пилота Мишу Казакова, что я за птица. Его мучило не столько то, что я не поддержал в тот день разговора, не осудил Лебедева, сколько, полагаю, другое: а не сообщник ли я Лебедева?..
Спустя три месяца, во время форсирования Днепра случай привел меня на переправу. В те дни несколько экипажей полка перевозили через Днепр боеприпасы, оружие, продовольствие. Об этом подробнее расскажу чуть позже.
Рядом с шумом, плеском и мастеровым гулом саперы вели через Днепр понтонную переправу. Она то и дело разлеталась, рвалась на части от немецких бомб и снарядов.
Кроме саперов и их машин, на берегу не было видно войск.
Но однажды из прибрежного леска, лощин и пологих бугров неподалеку от нашей посадочной площадки волнами выплеснулись густые колонны пехоты, артиллерии. Рядом на взгорке встали танки с открытыми люками и тут же начали стрелять из длинных пушек по холмам противоположного берега.
Тут-то я и увидел Лебедева! Его высокая ладная фигура резко выделялась в толпе солдат. Он энергично отдавал [67] какие-то распоряжения, и по голосу я узнал своего бывшего командира.
Меня удивило не то, что он был одет в форму артиллериста с погонами старшего лейтенанта, хотя и это было невероятно, а его уверенное, я бы сказал, хозяйское поведение в гуще солдат, высыпавших на песчаный берег. По всем статьям передо мной был командир, знающий дело.
Вряд ли стоит подробно рассказывать, с какой искренней теплотой и радостью встретил меня Лебедев.
— Борис, штурман дорогой мой, жив, жив! — тиская меня в объятиях, повторял он, и тут слезы у обоих навернулись на глаза. — Ну рассказывай, как живешь? Как наши? Сильно меня ругают? Нет?.. — засыпал он меня вопросами.
— Я-то ничего. Ребята, кто остался жив, здоровы. А как ты живешь, Вася? Вижу, воюешь уверенно. Старший лейтенант, орден... Это что — штрафной батальон?
— Нет, дорогой мой штурман, это артиллерийская батарея, где я командиром. — Василий произнес эти слова уверенно, без тени хвастовства или рисовки. — Со штрафниками я расстался седьмого июля, на третий день после начала Курского сражения. Помнишь бои у Понырей? Так вот там, на острие немецкого наступления, и действовал наш штрафной батальон. Почти весь полег в боях. А мне повезло: осколок прошелся по ребрам — всего-то и дел. Через четыре дня опять стоял у орудия. Семь «пантер» и двух «тигров» укокошили. Но не это, Борис, главное. Понимаешь, нашел я здесь, среди артиллеристов, на передовой, себя, свое место. Вот что главное!..
Я с удивлением всматривался в его взволнованное лицо.
— А как же авиация? Ты же кровью искупил вину, получил право вернуться в родной полк.
— С авиацией все покончено. Я тебе об этом говорил еще тогда, перед расставанием, — ответил он решительно и жестко. — До конца войны из артиллерии не двинусь...
Лебедев выдержал довольно продолжительную паузу, словно раздумывая, говорить ли, и вдруг повторил те же странные слова, которые я впервые услышал от него в памятную ночь на аэродроме:
— Раньше я их не видел — вот в чем беда! А они меня били как хотели. Кабина самолета была для меня капканом. Теперь все переменилось. Враг как на ладони. Я отлично вижу их танки, пехоту, идущую в атаку, места, откуда бьют орудия, пулеметы. А когда я их вижу, у меня появляются и злость, и уверенность, и сила. Тогда меня [68] уже трудно остановить! Оттого, думаю, и орден, и должность комбата. Так что, дорогой штурман, — закончил Василий, — был Лебедев летчик, а теперь он артиллерист. К прошлому возврата нет.
Мы вновь крепко обнялись. Василий еще хотел сказать что-то, но махнул рукой и широко зашагал к переправе.
Больше я его не видел.
* * *
В один из августовских дней мы с Казаковым готовили самолет к очередному боевому вылету, и вот когда осмотр машины подходил к концу, появился штурман Еркин и, ехидно улыбаясь, сказал:
— Ну, как подготовились? Молодцы! А теперь топайте к майору Кисляку. Гость интересный пожаловал. Особым заданием пахнет.
— А что ты так улыбаешься? — нервно спросил Казаков, словно предчувствуя подвох. — Чего тут смешного?
— Вас, дорогой Мишель, из плановой таблицы вычеркнули, извиняюсь, на всю ночь. Вот и улыбаюсь.
— Как вычеркнули? Чего ты мелешь? И при чем тут Кисляк?..
На фронте мы довольно часто выполняли задания, которые на первый взгляд не отнесешь к числу сложных. Нам поручали транспортировку срочных, как правило, секретных грузов, важных приказов и донесений, перевозку представителей Ставки, генералов и офицеров штабов фронта, армий, дивизий. Но несмотря на кажущуюся простоту и прозаичность таких поручений, выполнение их нередко требовало напряжения сил, высокого летного мастерства и немалого мужества. Так же как и под Сталинградом, связник У-2 подвергался нападению немецких истребителей-охотников. Для противодействия им летчики применяли проверенную в боях тактику: полеты на предельно малой высоте, в складках местности, крутые виражи в точно рассчитанный момент атаки противника. При этом использование колоколен, водонапорных башен, высоких деревьев, за которыми можно спрятаться, входило в обязательный тактический арсенал летчиков юркого и маневренного У-2.
Словом, через несколько минут мы стояли перед майором Кисляком. Замполит сидел на скамейке в палатке с приподнятым пологом, курил и по обыкновению подергивал раненым плечом. Рядом с ним стоял молодой капитан из пехоты, сильно перетянутый ремнем, с планшеткой на правом боку. [69]
Пока майор Кисляк молча возился с самокруткой, вздыхал, поглядывал на нас, капитан, приветливо улыбнувшись, раскрыл планшетку и подал ему вчетверо сложенный листок. Кисляк пробежал его глазами.
— Я в курсе дела, — сказал он, пряча листок в карман гимнастерки. — Генерал-майор Галаджев дал соответствующие указания.
Кисляк снова оглядел нас и кивнул в сторону капитана:
— Знакомьтесь.
— Капитан Козлов, — представился гость, — инструктор политуправления фронта.
Мы назвали себя. Казаков кашлянул и пригладил ладонью чуб.
— Вот что, товарищи, — начал Кисляк, — вам предстоит выполнить задание, которое полку еще не ставилось.
Он сделал паузу и выжидательно посмотрел на нас, словно хотел убедиться, что мы по достоинству оценили сказанное.
— Задание важное, можно сказать, особое. Вам слово, товарищ капитан.
Козлов расправил гимнастерку, снова весело глянул в нашу сторону, извлек из планшетки крупномасштабную карту и сказал, тщательно подбирая слова:
— Товарищи, в отдел политуправления поступили достоверные сведения о том, что на участке нашего фронта, где обороняются части сто восьмой немецкой дивизии, под воздействием поражений и потерь, а также в результате пропаганды подпольщиков-антифашистов...
«Толково говорит», — подумал я, с удовольствием прислушиваясь к складной речи капитана.
— Задание состоит в том, чтобы сбросить в этом районе листовки, специально подготовленные политуправлением. В случае его удачного выполнения мы рассчитываем, что многие солдаты противника воспользуются листовками для перехода к нам и сдачи в плен.
Капитан сделал паузу, а мы молча посмотрели на карту.
— Конечно, мы могли бы поручить это задание штурмовикам или истребителям. Но весь смысл состоит в том, чтобы сбросить листовки с максимальной точностью, а вы, как известно, в этом деле мастера.
Капитан снова улыбнулся и сделал шаг за спину Кисляка. Мы продолжали молчать.
— Ну, чего задумались? — спросил майор. — Задание ясно?
— Ясно, товарищ майор, — ответил я. [70]
Казаков переступил с ноги на ногу, сердито тряхнул чубом:
— А почему именно мы должны листовки бросать? Наше дело бомбить, а тут, пожалуйста, листовки... Да еще из плановой таблицы вычеркнули.
Кисляк исподлобья глянул на Казакова, пожевал губами.
— Разъясняю вам, товарищ Казаков. Выбрали ваш экипаж по двум причинам. — Кисляк разжал кулак и выставил вперед два пальца. — Во-первых, в приказе генерал-майора Галаджева сказано выделить лучший экипаж. А во-вторых, оба вы подали заявление в партию и идете как отличившиеся в боях. Стало быть, являетесь почти коммунистами. Отсюда и спрос с вас больше, чем с других. Кроме того, задание, которое будете выполнять, — замполит пожевал губами, — идеологическое. Теперь понятно?
Капитан, внимательно слушавший Кисляка, улучив момент, добавил:
— А в-третьих, вылеты на спецзадания засчитываются как боевые.
— Правильно. Вот видите? — Кисляк с укоризной посмотрел на Казакова.
Немного подумав, Казаков заключил удовлетворенно:
— Это дело другое. — И добавил: — Но бомбы-то можно взять?
— Я думаю, что бомбы взять можно, — сказал Козлов. — Во-первых, бомбежка будет в какой-то мере маскировать истинную цель полета. А во-вторых, пусть немцы под бомбами еще раз подумают, что лучше: рисковать жизнью или взять листовку-пропуск и сдаться в плен.
Довольный собой, капитан посмотрел на Казакова с видом человека, сделавшего нам приятное одолжение.
— Хорошо, — согласился Кисляк, — берите бомбы, но только не забывайте о главном. Понятно? И вот еще что, — добавил замполит, — повидайтесь с Петровым и Скачковым. Они прошлой зимой листовки с ультиматумом немцам бросали. Кое-какой опыт у них имеется.
Потом мы принялись рассматривать листовки политуправления фронта. Надо сказать, материал был подготовлен с большим пропагандистским искусством. На фронте к нам часто попадали немецкие листовки. Впервые я увидел их в Камышине в руках у летчика сгоревшего «ишака». Следует сказать, что листовки врага действовали на нас в прямо противоположном направлении. Они отличались примитивностью содержания и оставляли тяжелый осадок своей ненавистью ко всему, что было дорого нам, советским людям. [71]
На них могли клюнуть, как говорили в полку, лишь круглые идиоты.
Бросались в глаза две особенности тех листовок: если они готовились ведомством Геббельса, то, как правило, содержали ошибки и просчеты не только в содержании, но и в русской грамматике. Если же пропагандистский материал подавался с помощью белых эмигрантов, то здесь явно просматривался неприемлемый и чуждый нам белоофицерский стиль. Штурман Дима Иванов делился как-то своими мыслями: «Знаешь, попала ко мне как-то листовка — в лесу нашел. Читаю: «Жидовско-коммунистические заблуждения Ленина...» Так меня резанули эти слова из-под вражеского пера. Подумал, а ведь такая листовка убеждает в нашей грядущей победе больше, чем сотня политзанятий».
В наших же листовках, напротив, содержалась правдивая, точная и серьезная информация о стратегической обстановке на фронтах мировой войны, раскрывалась ее общая перспектива, давалась оценка положения в тылу фашистского рейха и, что самое главное, — основой наших листовок служила не выдуманная ситуация, а фактический материал из немецких документов, выдержки из солдатских и офицерских писем, дневников и фотографии, которые во множестве попадали в руки советских политработников.
Помню одну из листовок, которая привлекала особой достоверностью, логикой суждения и красочным исполнением. Речь шла о положении немецкого солдата на восточном фронте и его молодой семьи в большом германском городе.
По нашему убеждению, которое подтвердилось последующими событиями, содержание этой листовки не могло не коснуться чувств немецкого солдата. На фотографии было поле боя, множество трупов немецких солдат у околицы сожженной русской деревни. А рядом молодая красивая немка с ребенком на руках, напрасно ждущая возвращения с фронта мужа... Дальше шли снимки превращенных в развалины немецких городов после налетов союзной авиации. Рядом унылая очередь у закрытого хлебного магазина. Здесь же выдержки из «научных» трудов фашистских расистов, утверждавших, что арийская раса должна формироваться путем детопроизводства от молодых здоровых немок и специально отобранных безукоризненных по арийским стандартам национал-социалистов. И снова фото немецкого солдата, обезумевшего от ужасов войны.
Из заключительного текста следовало: круг событий замкнулся, впереди перспектива бесконечных поражений и смерть. Молодая жена — в постели с арийским производителем. [72] Каков же выход? Лучший — бросить оружие и сдаться в плен, приблизив тем самым конец несправедливой и бессмысленной войны.
— Сильная штука! — задумчиво изрек Казаков, осторожно откладывая в сторону листовку. — Немцы прочтут — призадумаются. А немочка, между прочим, ничего, смотреть можно...
— Да, разбрасывать такие листовки, наверно, не зряшное дело, — добавил я. — Постараемся доставить их адресату. А насчет немочки, Миша, брось! Лучше русских в мире женщин нет!..
И вот подвешены бомбы, кабина до отказа набита пачками листовок. Даже на колени я взял несколько тугих связок. Еще раз с Козловым уточнили район сбрасывания. До этого я успел побеседовать с Виталием Скачковым.
— Большая Россошка не Ольховка, — ответил он на мой вопрос. — У нас там и пятидесяти метров высоты не было. Как бросал листовки? Сейчас и припомнить трудно. «Эрликоны» память отбили. Помню лишь крышу сарая, где Паулюс тогда сидел...
Взлетели. Набрали высоту. Я определил направление, скорость ветра, курс, угол сноса, путевую скорость над полосой сбрасывания. Однако первый же заход показал, что сбросить листовки — дело не простое. Тогда мы углубились в тыл немцам километров на двадцать, набрав при этом высоту более восьмисот метров. По нашим расчетам, такая высота была достаточна, чтобы сбросить листовки где положено.
...Внизу, насторожившись, темнела враждебная земля. Слева по курсу тускло светилась небольшая деревенская запруда — ориентир, от которого мы предполагали рассчитать и выполнить все заходы на цель. Как обычно, постреливали в сторону противника наши и отвечали немецкие позиционные посты, редко взлетали осветительные ракеты. Где-то далеко, у Десны, метались прожектора — там рушили переправы наши товарищи. А мы все утюжили воздух с этими злосчастными листовками.
Наконец расчетное место. Я швыряю за борт первую пачку. Тут же кабину и хвост самолета окутывает бумажная метель. С хлопаньем и шелестом воздушный поток вырывает из рук листки и беспорядочно закручивает их вокруг самолета. Я смотрю назад и вижу, как листовки облепили стабилизатор, киль, тяги рулевого управления. Пытаюсь опустить кипы листовок пониже за борт, но из этого ничего не [73] получается. Одна из пачек, вырванная воздушной струей, камнем летит к земле.
— Кончай мусорить! Под нами свои, — поняв мои затруднения, кричит в переговорную лейку Казаков. — Делаем еще заход!
Я вижу, как он машет рукой, словно отбиваясь от мух, и несколько листовок вырывается из его кабины.
— Отставить заход! — кричу в ответ. — Выполняем бомбометание...
Наша цель — полковой командный пункт у запруды, которая служила основным ориентиром. Молнии взрывов на мгновение разорвали темноту. Глухой тяжкий вздох донесся с земли.
— Вот это дело другое! — обрадовался Казаков. — Это по мне. А то — швыряй бумажки. Лучшая агитация для фрица — бомбы!
После взрыва бомб в нашу сторону потянулись пулеметные трассы. Но они скоро погасли, не долетев до самолета. Видно, немцы в эту ночь были не расположены к охоте за «ночным призраком». К тому же я, развернув свой верный ШКАС, стал бить по ближним огневым точкам. Казаков лихо заломил машину, и почти переворотом мы ушли вниз, Последняя забытая пачка вывалилась из кабины и скрылась за бортом.
Майор Кисляк и капитан Козлов встретили нас на стоянке.
— Ну как?
— Неплохо, — со вздохом ответил Казаков, вынимая одну листовку из-под лямки парашюта, а другую снимая со стабилизатора.
— Немцы как?
— Немцы? Наверное, уже рюкзаки собирают, прочитав наши листовки...
— Товарищ младший лейтенант, что за шутки? — возник капитан из политотдела и задергал полы гимнастерки.
— Листовки сбросили в заданном районе, товарищ майор, — вмешался я и сделал шаг, чтобы оттеснить Казакова. — У нас затруднения были. Нужно подумать, как лучше сбрасывать. — И рассказал, с какой неожиданностью нам пришлось встретиться в воздухе.
В следующем полете я предложил действовать несколько иначе. Предложение простое: пачку листовок достаточного веса в нескольких местах перевязываем веревкой с узлом, к которому крепим дополнительный шнурок. В воздухе опускаю пачку за борт и, когда она на расстоянии 3-5 метров [74] от самолета, дергаю за шнурок. Узел легко распускается, веревка, разматываясь, вращает и расчленяет пачку, а встречный поток воздуха довершает дело.
— Прекрасно! — обрадовался капитан Козлов, глядя на пробную пачку листовок, рассыпавшуюся под самолетом. — Вот это творческий подход к делу...
Немцы, очевидно разобравшись, с чем пожаловал ночной гость, во втором вылете встретили нас огнем крупнокалиберных пулеметов. Но стрельба велась неприцельно, только по звуку мотора — прожекторов близко у передовой немцы, как правило, не ставили, опасаясь артиллерийского огня.
Наше доморощенное приспособление сработало на удивление четко. Наловчившись, я стал быстро опускать пачку, а под конец операции просто выбрасывал ее за борт на длину веревки. Рывок шнурка — и листовки широкой полосой летели в расположение немецких войск.
Так за две ночи мы сбросили более 150000 листовок, и рано утром третьего дня попрощались с капитаном Козловым. Настроение у молодого пропагандиста и агитатора было превосходное. Чувствовали удовлетворение от успешно выполненного задания и мы. Накануне этот пехотный капитан получил сообщение из политуправления, в котором отмечалось, что листовки попали туда, где их ждали. Правда, сообщали также, что в одном из наших стрелковых батальонов солдаты с интересом читали те листовки и с похвалой отозвались о них. Капитан некоторое время, сощурившись, подозрительно смотрел на нас. Но мы занимались своими делами и на все его наводящие вопросы пожимали плечами.
Вскоре после отъезда агитатора под впечатлением новых событий мы почти забыли об особом задании. Началась подготовка к форсированию Днепра, освобождению Правобережной Украины. И только в наших летных книжках да в журнале боевых действий полка осталась памятная запись об участии в агитработе. Этот эпизод и совсем бы изгладился из памяти, не будь другого события в нашей жизни: в сентябре Казакова и меня принимали кандидатами в члены партии.
Оценка вступающим в партию существовала в то время лишь одна — какое место будущий коммунист занимает в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками. Когда на партийном собрании полка выступил парторг старший лейтенант Тимченко, огласивший наши заявления, мы впервые слышали слова похвалы, которыми не разбрасываются на фронте. Нам было тогда по двадцать два года. Помню смущение и гордость оттого, что мы становились не только [75] участниками битвы с фашизмом, но и членами партии, ведущей народ к победе.
Казаков мял в руках пилотку. Его покрасневшее лицо, капли пота, вдруг выступившие на лбу, частое встряхивание чубом были мне понятными — Миша волновался не меньше моего.
Потом выступил майор Кисляк. Поддержав предложение о приеме нас в партию, он сказал:
— Вы, товарищи, знаете, что для коммунистов высшее поручение партии — борьба с фашизмом. Здесь мерка одна — победа или смерть. Я рад доложить, что все коммунисты полка достойно выполняют долг перед Родиной, народом и партией. — Тут он сделал паузу, повел плечом и вдруг мягко улыбнулся, глядя на нас: — Что касается молодых товарищей, то могу добавить: еще не будучи коммунистами, они выполнили важное партийное поручение. Только сейчас я получил выписку из приказа политуправления Центрального фронта № 36 от 22 августа 1943 года. В ней говорится: «За добросовестное отношение к разбрасыванию листовок войскам противника летчика 970-го Городище-Сталинградского авиаполка младшего лейтенанта Казакова М. Г. и штурмана Пустовалова Б. М. наградить наручными часами». Этот приказ, товарищи, еще раз подтверждает правильность наших оценок. Это тоже рекомендация. Я поздравляю вас с наградой и надеюсь, что вы и впредь будете старательные ми исполнителями партийных поручений на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками. Добавлю, звонил капитан Козлов и сообщил, что с нашими листовками перешли фронт и сдались в плен около ста немецких солдат.
Речь майора Кисляка не отличалась изысканностью, но била в цель. Он знал, как подобрать слова, чтобы задеть за живое, и никогда не упускал возможности сделать это.
Мы шли с первого в нашей жизни партийного собрания переполненные впечатлениями, и хотя до вылета было еще далеко, ноги сами принесли нас на аэродром, к самолету.
Он стоял иссеченный осколками и пулями. Теплый ветер шевелил маскировочную сеть, под солнечными лучами отдавала теплом покрытая трещинами перкаль, тускло светились вороненая сталь пулемета, чугунные ребра бомб, уложенных под крыльями. Самолет, как и его экипаж, был готов к боевой работе. [76]
Выходим на Днепр
После победы на Курской дуге и последовавших затем ожесточенных боев за переправы у Новгорода-Северского, после ударов по отступающим немецким войскам в Конотопе, Бахмаче, Нежине и успешных налетов на колонны противника на дорогах Чернигов — Остер — Бровары, Севск — Суземка, Нежин — Троицкое перед нами на западе все чаще стала показываться широкая лента Днепра. Неудержимый вал советских наступающих армий приближался к его берегам. Полк едва успевал менять аэродромы, настолько быстро шло наступление.
Не могу забыть забавного случая, который произошел в эти дни в полку. Он в какой-то мере характеризует обстановку того времени, наш боевой настрой и деморализующее воздействие нашего наступления на противника. Заместитель командира полка майор Лаврентьев, человек смелый и чрезвычайно находчивый, как-то возвращался с задания и заметил группу противника. С чего вдруг Лаврентьев принял решение взять этих немцев в плен — одному ему известно, но интересно, как действовал летчик. Сначала он стал пикировать, стрелять из пистолета и подавать громкие команды. Заставив немцев лечь на землю, приземлился рядом с ними и вместе со штурманом Дегтевым разоружил отряд.
Это была невероятная и в то же время смешная история, которая могла кончиться трагически, вздумай хотя бы один солдат полоснуть по самолету из автомата. Но больше всего мы смеялись над тем, как майор Лаврентьев, проклиная свою инициативу, сочинял докладную в штаб дивизии, где категорически не хотели верить в случившееся и требовали серьезного отношения к делу.
Со второй половины сентября 1943 года наш полк целиком сосредоточил усилия на обеспечении боевых действий заднепровских плацдармов, захваченных передовыми отрядами наступающих дивизий.
Запомнилось форсирование Днепра в районе Лютежа, впоследствии ставшего исходным пунктом прорыва немецкого [77] фронта и взятия Киева. С высоты нашего полета это было волнующее зрелище. На притихшем западном берегу Днепра вдруг началась ожесточенная перестрелка. Сетка трассирующих пуль густо покрыла небольшой участок берега. Затем там стали рваться гранаты, ударила артиллерия — завязался бой. Мы знали, что наши войска лишь выдвигаются к Днепру, и вдруг на той стороне — настоящее сражение.
— Партизаны, наверно... — неуверенно бросил Казаков, наблюдая за перестрелкой.
— Не похоже, — ответил я, — смотри, как сильно бьет артиллерия. Видать, наши перебрались на тот берег.
— Давай проверим! — загорелся Михаил. — Это же здорово, если пехота здесь уже захватила плацдарм.
Мы прошли над Днепром немного севернее места, где шел бой, примерно на высоте 400 метров. Сомнений не оставалось — наши на западном берегу! От радости я развернул свой пулемет и выпустил всю патронную ленту по немецким огневым точкам. Этой очередью мы как бы открывали счет боевых вылетов на поддержку нескольких плацдармов, захваченных на западном берегу реки.
В штабе полка к нашему докладу отнеслись с недоверием. Начальник штаба водил карандашом по карте, где была нанесена линия фронта — примерно в двадцати километрах от Днепра, и никак не хотел верить тому, что мы только что видели.
— Не может быть, — сомневался он, — это же просто фантазия — перескочить такую реку...
Однако через некоторое время все прояснилось. Оказалось, что взвод пехоты 240-й стрелковой дивизии 38-й армии под покровом ночи на плотах переплыл через реку и уже около суток удерживал за собой захваченный участок. Лихие, отважные ребята! Помню, форсирование великой реки еще больше подняло наш боевой дух, который и без того был высок после только что выигранного Курского сражения. Отныне каждый с удвоенной силой работал, чтобы не дать немцам столкнуть десантников в реку. Сообразно этой задаче строилась вся боевая деятельность полка. Мы летали на бомбардировку стягивавшихся к плацдармам немецких резервов в основном в междуречье Днепра, Тетерева, Ирпени, Припяти, вели интенсивную разведку в интересах 38-й армии, уничтожали штабы, пункты управления, артиллерийские батареи, войска на марше.
Не забыть полет на Чернобыль — небольшой уютный городок, примостившийся на пологом берегу Припяти. Дело в [78] том, что наше командование весьма опасалось движения немцев вдоль Днепра с севера. Войска противника в районе южнее Киева, у букринского плацдарма, были накрепко связаны противостоящими советскими армиями. Что же касается района севернее реки Тетерев, то оттуда вполне можно было ожидать удара резервных немецких соединений. Этому могли способствовать дороги, идущие от Чернобыля на юг. Кроме того, летая на разведку, мы знали, что в район этого города немцы отвели довольно значительные силы после неудачных для них боев у Чернигова.
Приказ нанести удар по Чернобылю был отдан после того, как полк уже сделал боевой вылет в район западнее Лютежа. Погода портилась. Небо затянула сплошная облачность, пошел дождь. Мы предполагали, что вылет полком едва ли возможен, но оказалось, что обстановка требовала иного решения.
Мы летели на высоте 700-800 метров вдоль пустынного и темного берега Днепра над обширной лесистой местностью. Дождь уменьшился, и видимость несколько улучшилась. Кроме бомб под крыльями нашего самолета два САБа. Нам предстояло осветить цель, перед тем как на нее выйдет полк.
Помню, здесь с нами случился небольшой казус, который едва не привел к печальным последствиям.
— Смотри: Припять слева, — вдруг передал Казаков. Он помнил, что от места слияния Припяти с Днепром нам следовало развернуться влево, взять курс 310 градусов и таким образом выйти на Чернобыль. Казаков все время помнил об этом и с нетерпением ждал появления Припяти. Я не на шутку взволновался. Действительно, картина была очень похожей. Но время не совпадало с расчетным! Проверив еще раз свои расчеты, я понял, в чем дело: Казаков принял за Припять реку Тетерев.
— Какой Тетерев? — запротестовал Михаил. — Вон и Чернобыль виден...
Пришлось ему терпеливо разъяснить, что и населенный пункт, просматривавшийся вдали, вовсе не Чернобыль, а Горностайполь.
Наконец Казаков сдался, поняв свою ошибку.
— Извини, штурман, — виновато буркнул он, — черт попутал. Но как похоже! — Михаил, как всегда, был самокритичен. — Хороши бы мы были, осветив совсем не ту цель...
Как и планировалось, на Чернобыль мы зашли с востока вдоль дороги, идущей от Чернигова. Город лежал, погруженный [79] в полную темноту — ни пятнышка, ни проблеска света. Спит или притаился в ожидании удара с неба...
САБы по заданию нам следовало повесить над юго-восточной окраиной города, но в темноте и дожде, который непрестанно сеял из облаков, его окраины так плотно сливались с лесом, тропами и дорогами, что я поначалу никак не мог определить точку сброса. Уже собирался было делать второй заход, как вдруг под нами взвились две осветительные ракеты. Дома, улицы, сады стали видны как днем. Тотчас и обе мои бомбы соскользнули с держателей. Белый свет залил городок.
Невольно поймал себя на мысли: какое красивое зрелище! Дома утопают в зелени, крыши едва видны среди обширных садов, ровные улицы вплотную подступают к спокойным водам двух рек... Но долго любоваться не пришлось. Снизу часто заработали пулеметы, ударили зенитки. Часть из них вела огонь не только по нашему самолету, но и по тому месту, откуда навстречу нам взвились ракеты. А через несколько минут на улицах Чернобыля начали рваться бомбы подоспевших экипажей полка. В ряде мест вспыхнули пожары, еще интенсивнее заработали пулеметы. Небо над городом стало похоже на фейерверк...
Вспоминая сейчас подробности этого боевого вылета, никак не могу отделаться от мысли о чернобыльской трагедии. Так и стоит перед глазами этот уютный украинский городок среди лесов и полей, дважды испытавший жестокие удары судьбы: тогда, в сорок третьем, и теперь, в восемьдесят шестом.
Конец октября и начало ноября запомнились боевым прикрытием маневра 3-й гвардейской танковой армии и нанесением бомбовых ударов по восточному пригороду Киева — железнодорожному узлу Дарница.
Дело обстояло так. После того как попытка наступления на Киев с юга, с букринского плацдарма, закончилась для нас провалом, было принято смелое с точки зрения оперативного искусства решение — перебросить 3-ю гвардейскую танковую армию и ряд других соединений на лютежский плацдарм, как говорилось в решении Ставки Верховного Главнокомандования, «с целью усиления правого крыла фронта, имея ближайшей задачей разгром киевской группировки противника и овладение Киевом». Тот маневр предстояло провести скрытно. Поэтому были приняты все меры дезинформации противника и отвлечения его внимания от самой передислокации. [80]
Наша вторая эскадрилья получила задание с наступлением темноты и до утра беспрерывно летать вдоль левого берега Днепра, чтобы заглушить шум танковых моторов и лязг гусениц. Танковая армия совершала марш на расстояние около двухсот километров, и вот весь этот путь мы должны были прикрыть своими полетами.
Высота для всех 50 метров. Каждый экипаж получил конкретно зону барражирования — их было девять. Чтобы не терять времени на заправку, танкисты армии генерала Рыбалко организовали для нас три посадочные площадки с запасом горючего в бензовозах.
Мы с Казаковым получили зону почти на траверзе Лютежа. Взлетели в дожде. Вдали поблескивал Днепр. Было прохладно и неуютно, осень все больше овладевала этим районом.
По лесной дороге бесконечной вереницей двигались танки, и, став над ними, мы принялись старательно «утюжить» воздух. Пятнадцать минут летим с курсом ноль, затем разворот на обратный курс — и вновь четверть часа полет над танковой колонной. Эти полеты были похожи на движение маятника. Они усыпляли монотонностью и к тому же для экипажей не засчитывались как боевые вылеты. Вдохновляло одно — мощное движение танковых колонн: исчезло ощущение будничности, чувствовалось, что назревают большие события.
Под утро немцы, видимо, стали что-то подозревать. Как только забрезжил мутный рассвет, с запада неожиданно выскочил разведчик Ме-110. Постреляв наугад по нашим силуэтам и сбросив несколько бомб на заправочную площадку, он, вероятно, посчитал, что идут обычные тренировочные полеты с отработкой взлета и посадки, и скрылся в дожде. Прошляпил такую крупную операцию!
Танки продолжали движение. Это немудреное с виду задание мы выполнили четко. Командиры танковых частей оценили его высоко, и всему личному составу второй эскадрильи была объявлена благодарность.
А вскоре состоялся удар по железнодорожному узлу Дарница. Удар этот предстояло нанести всей 271-й Сталинградской авиадивизией. Немцы тогда организовали вокруг Дарницы сильную наземную и противовоздушную оборону, поскольку здесь скопилось большое количество эшелонов, предназначенных для переправы в Киев и дальше на запад. Они заканчивали восстановительные работы на разрушенных ранее мостах через Днепр, в связи с чем возникала реальная опасность беспрепятственной переброски на западный берег [81] всего, что было свезено захватчиками в Дарницу после разгрома на Курской дуге. Из-за плохой погоды дневная авиация почти бездействовала.
Руководство 16-й воздушной армии и нашей дивизии торопилось. На сутки были прекращены все другие полеты. Наконец отдан приказ, согласованы вопросы взаимодействия, распределены объекты для ударов. Первым на задание идет наш полк, а в полку первым над целью должен появиться и осветить ее один из лучших экипажей — В. Зубов и Д. Езерский.
Я волнуюсь: никогда еще не приходилось бомбить такую крупную цель, да еще в составе дивизии. Справимся ли в такой гуще самолетов? Еще раз смотрю на карту. Место нашего бомбометания — западная часть станции. Вполне вероятно, что при левом развороте в темноте можно опасно сблизиться с самолетами, которые будут работать по центральной и восточной ее частям. Советуюсь с Казаковым, прикидываем возможные варианты. Наконец останавливаемся на оптимальном: после сброса бомб следует пройти минуту-две с курсом 160-170 градусов, а затем со снижением — на свою территорию.
Наконец мы в воздухе. Небо покрыто облаками, но они довольно высоко, и нам удается набрать небывалую для У-2 высоту — 1200 метров! Такая высота достаточна для маневра и особенно для планирования перед сбросом бомб.
Вокруг темный небосвод, в стороне Киева ни огонька. Лишь Днепр тускло светится широкой серой лентой. Далеко впереди вспыхнули две «люстры» — это САБы экипажа Зубова. Позже он рассказывал, что немцы вели себя весьма беззаботно: в Киеве были видны зажженные фары автомобилей, светились окна. А по путям Дарницкого узла двигались паровозы с огнями, горели светофоры. Фронт был в 40-50 километрах, над станцией и городом висели облака, и это принималось, очевидно, за гарантию от налетов авиации. Даже после разрыва первых бомб я видел огни на путях и в станционных постройках. Значит, наш расчет на внезапность полностью оправдался — немцы нас не ждали.
В течение полутора часов самолеты дивизии били по эшелонам, складам, паровозам, входным и выходным стрелкам. Над Дарницей беспрерывно висели воздушные светильники, а под крылом самолета занимались пожары, рвались боеприпасы, огненными струями разливалось по земле горючее. Я хорошо видел, как мои бомбы рванули рядом с паровозом. Он тотчас окутался клубами белого пара и с размаха ударился [82] в стоящий рядом эшелон. От удара паровоз охватило пламенем.
Внезапность удара, очевидно, подействовала на противовоздушную оборону узла. Немцы открыли запоздалый огонь, когда первые самолеты уже уходили от цели. Зенитчики били неточно, их, надо полагать, ослепили наши светящие авиабомбы. Несколько прожекторов вспыхнули было на довольно значительном удалении от станции, но тут же их подавили специально выделенные экипажи.
После посадки и заправки самолетов горючим и бомбами последовал приказ повторить налет на Дарницу. Вновь посыпались на составы фугаски и зажигательные бомбы, снова осветили ее мерцающие белые фонари САБов.
Остается лишь добавить, что дивизия в эту ночь не потеряла ни одного экипажа.
И еще один эпизод остался в моей памяти от полетов по обеспечению форсирования Днепра и взятия Киева.
В конце сентября из политуправления Центрального фронта к нам на аэродром доставили несколько пачек листовок с обращением к жителям города. В нем говорилось: «Граждане Киева! Сыны славных арсенальцев! Жители украинской столицы! Красная Армия будет биться за Киев, за наш славный город всеми силами, всем упорством, всей жизнью. Мы освободим Киев от немцев. Помогайте нам в нашей борьбе!..»
Огромный город — это не передовая, где мы как-то летом сбрасывали листовки для немецких солдат. Он сильно защищен, расположен на большой площади. Где сбрасывать листовки? Каким образом подойти к нему незаметно?
Михаил Казаков ходил мрачный. Листовки он невзлюбил еще с Курской дуги, предпочитая им бомбы. Но на этот раз мы доставляли обращение не к врагу, а к своим, киевлянам.
Не стану подробно описывать тот полет. Скажу лишь, что нам в ту ночь крепко повезло. Подул сильный северо-западный ветер, пошел дождь. Когда мы, набрав высоту около полутора тысяч метров, спланировали от Подола к центру города, я одну за другой на веревке сбросил пачки за борт. Было ясно, что листовки, подхваченные ветром, упадут там, где их ждали.
В условиях форсирования такой значительной водной преграды, как Днепр, полку пришлось выполнять и совершенно несвойственные ему задачи. Поначалу, когда еще не были наведены переправы, в наступлении все решали мелкие подразделения пехоты, с хода переправившиеся на правый [83] берег и зацепившиеся за небольшие участки земли, которые плацдармами можно было назвать лишь с большой натяжкой. Немцы обрушивали на наших десантников лавину огня, давили танками, стремясь сбросить их обратно в Днепр. Нередко плацдармы погибали вместе с последним солдатом.
Артиллерия и авиация, поддерживая десант, все же не могли выполнить главную задачу — в достаточном количестве снабжать десантников оружием, боеприпасами, продовольствием. Необычность задачи, поставленной перед полком, состояла в том, чтобы восполнить этот пробел, днем перебросить на плацдарм недостающие средства борьбы. Задача чрезвычайно сложная и опасная.
...Помню, приземлились мы на небольшую поляну примерно в пяти километрах от берега Днепра. В строю перед командиром полка стояли шесть лучших летчиков: Золойко, Трофимов, Чернецкий, Плеханов, Петров, Мамута. Тут же находился я в качестве штурмана группы и механик Скоробогатов.
— Найдите Лютеж на ваших картах, — приказал командир полка. — Нашли? Хорошо. В этом районе на правом берегу пехота вчера захватила несколько небольших пятачков земли и ведет бой с немцами. Положение их тяжелое. Немцы давят, а боеприпасы на исходе. Ваша задача: перебросить на плацдармы как можно больше боеприпасов и оружия. Работу начинать немедленно.
Тут взгляд командира оторвался от карты и уперся в фигуру младшего лейтенанта Николая Плеханова.
— А ты почему здесь?
Николай переступал с ноги на ногу, ему нечего было сказать. А вопрос был задан неспроста. Все мы знали, что у Плеханова не зажила рана, полученная еще в июльских боях на Курской дуге. Тогда Николай со штурманом Павг лом Булахом удачно вышли на цель и разрушили наспех построенный отступающими немцами мост. На выходе из атаки экипаж попал в лучи прожекторов и под огонь зениток. Два снаряда почти одновременно взорвались у борта самолета. Машина вошла в спираль. От взрыва Николай потерял сознание, а Булах с оторванным пальцем на правой руке отчаянно пытался выровнять падающий самолет. Когда до земли оставались всего десятки метров, Николай очнулся и помог штурману вывести машину из губительной спирали. Он обливался кровью, в ноге торчали снарядные осколки. Не в лучшем положении был самолет: тросы элеронов перебиты, из бензобака хлещет бензин, лоскуты сорванной [84] с фюзеляжа перкали длинными лептами полоскались вдоль бортов. Как дотянул до аэродрома, как посадил машину, Николай помнил плохо. Едва самолет коснулся земли, он вновь потерял сознание...
Два с половиной месяца Николай лечился в армейском госпитале. Вернулся в полк с едва поджившей раной. Полковой врач был категоричен: «Недолеченное, запущенное ранение, преждевременные нагрузки. Не будешь лечиться — ногу к черту потеряешь. Летать запрещаю». Николай улыбался, кивал головой, соглашаясь с медиком, но летать правдами-неправдами все же ухитрялся.
Вот и сегодня младший лейтенант Плеханов стоял в строю шестерых, с невинной улыбкой глядя на командира полка. Слева от него переминался с ноги на ногу Борис Золойко. справа покашливал в кулак Аркаша Чернецкий — преданные друзья, великолепные летчики, всегда готовые прийти на помощь друг другу.
Первым открыл рот Золойко:
— Товарищ командир, разве это боевая работа? Аэроклубовские полеты: взлетел, сел — и все дела. Даже высоту не надо набирать.
— Вас не спрашивают, младший лейтенант Золойко.
Умолк Золойко — тут же подал голос Чернецкий:
— Мы Плеханова подстрахуем, товарищ командир. Не будет норму выполнять — поможем. Дело житейское...
— Я, товарищ командир, с этой чертовой ногой летать разучусь, — подал голос Плеханов. — А здесь такая удача: днем потренироваться, а уж ночью летать по-настоящему.
Командир полка едва успевал поворачивать голову, слушая эту великолепную троицу.
— Безобразие, слова не дадут сказать. Совсем развинтились. Начальник штаба, ставь задачу! Штурман, рассчитать маршрут.
Командир исподлобья посмотрел на Плеханова, махнул рукой:
— Ладно, пусть и этот летит. Но смотри у меня, младший лейтенант Плеханов. И вы тоже, друзья неразлучные... — Он погрозил нам пальцем и зашагал к штабной палатке. По его глазам, легкой походке, даже по развевающимся полам шинели не трудно было догадаться — «батя» доволен нашим боевым настроем.
На западе почти без перерыва гремела артиллерийская канонада. Высоко в небе, поблескивая на солнце алюминиевыми боками, кругами ходила «рама» — двухфюзеляжный [85] немецкий разведчик и корректировщик. За лесом в приднепровских лощинах и плавнях еще стоял утренний туман.
Вскоре из-за кустов выкатились две полуторки, доверху загруженные ящиками. Пехотный майор, придерживая на боку планшетку, подбежал к нашим самолетам.
— Здравствуйте, товарищи летчики! — на ходу заговорил он. — Долго разъяснять некогда. Немцы там, за Днепром, прижали ребят к самому берегу, вот-вот сбросят в реку. Боеприпасов у них в обрез. Так что надежда только на вас. Помогай, авиация!
— Давай, майор, твои ящики, — перебил его Мамута, — и покажи, где садиться.
На моей карте-пятисотметровке майор ткнул пальцем в район восточнее Лютежа:
— Вот здесь. Десантники дадут белую и красную ракеты. Больше ничего сказать не могу, там не бывал.
Слова майора ничего не прояснили. Размеры посадочной площадки, подходы, грунт — все это, как говорят, оставалось за кадром. В штабе стрелковой дивизии на мою карту нанесли примерные границы обороны десанта. Это было все, чем могли нам помочь штабисты.
Выход оставался один: слетать и посмотреть что к чему, прежде чем выпускать в полет груженые машины.
Летчики встретили мое решение с недоумением: зачем тратить дорогое время, подвергать себя лишней опасности. А с посадкой сами как-нибудь разберемся. Но предостережения об опасности на войне мало чего стоят, когда речь идет о судьбе боевого задания. Опасность подстерегает повсюду.
Через несколько минут мы с Олегом Петровым были уже в воздухе. Он разогнал машину над самой водой и выскочил на северный фас плацдарма. Бреющим полетом среди артиллерийских разрывов мы прошли вдоль берега, и я убедился, что самолетам можно садиться лишь в одном месте. Непригодным оказалось как раз то место, на которое все мы поначалу нацелились — здесь был довольно глубокий овраг, петлей уходивший на север. После посадки по свежим впечатлениям я набросал схему прибрежной полосы, сделал необходимые расчеты и познакомил с ними ребят.
Тем временем солдаты уже заканчивали привязывать ящики с боеприпасами к самолетам. Работа шла быстро и споро. Пехотный майор смотрел на нас как на богов, покрикивал на солдат, проверял надежность крепления грузов.
— Вы уж постарайтесь, товарищи летчики... [86]
Самолеты загрузили, казалось, сверх всякой меры. Ящики, железные банки с патронами, здоровенные связки гранат, автоматы торчали в задней кабине, лежали на крыльях, накрепко перетянутые веревками.
Когда закончили погрузку, мы отошли в сторону и закурили.
— Чую, братцы, дело пахнет керосином, огонек-то на плацдарме усиливается. Как бы не опоздать да на фрицев не напороться.
— Магнитный курс запомнили? — спросил я.
— За курс твой спасибо, — добавил Трофимов. — Плохо, высоту набирать нельзя — наверняка собьют. А без высоты берег виден плохо.
— Самое паршивое дело — днем лететь, при ясном солнышке. Собьют — не сядешь, кругом вода, песок да лес.
— Однако поговорили, пора и за дело браться, — нетерпеливо бросил Плеханов. — По коням, ребята! — Он резко повернулся и, прихрамывая, пошел к своему самолету, представлявшему собой странное желто-зеленое сооружение из ящиков, канатов и расчалок.
Через несколько минут я видел, как его машина с трудом отделилась от земли и, покачиваясь, угрожая свалиться на крыло, пошла на малой высоте, над самыми верхушками деревьев, пока не скрылась за лесом. «Аэроклубовские полеты...» — вспомнил я слова Золойко.
Вернулся Плеханов минут через двадцать. Он тяжело вылез из кабины и стащил с головы мокрый от пота шлем.
— Комбат просил противотанковые ружья, — бросил он пехотному майору, — да побыстрее, товарищ начальник!
— Они длинные, в кабину не поместятся.
— К бортам пусть вяжут. Давай ПТР, говорю!
— Ну как там? — спросил я Николая.
— Держатся солдатики. На чертей похожи от копоти. Там все горит. Даже песок. Не пойму, как фрицы их до сих пор в воду не скинули. Зажаты со всех сторон. Лейтенант за комбата, почти все офицеры убиты. Только твердят: давай ПТР, давай боеприпасы, товарищ летчик.
— Сел нормально?
— Курс ты дал правильный. Там чуть правее полянка небольшая у сосновой посадки, лучше всего на нее садиться, немцы не увидят. После взлета разгончик требуется побольше, иначе в берег можно ткнуться. А обратно как с горки, одно удовольствие. Пойду ребятам расскажу. Только бы «мессеры» наш маршрут не раскусили.
В это время с запада показался плотный строй немецких [87] бомбардировщиков «Ю-88». Над ними вились истребители прикрытия.
— Легки на помине! — крикнул Плеханов.
— На переправу заходят, — сказал кто-то и вдруг закричал: — Воздух! Воздух! Всем в укрытие!
— Какой там «воздух»? До переправы семь километров... — усомнился Золойко, но тут же мы все почувствовали, как вздрогнула земля, рядом взметнулись столбы взрывов. На боевые машины обрушились комья земли, песок, ветки деревьев. Над нашими головами с ревом пронеслись «мессершмитты».
— С тыла зашли, собаки... — выругался пехотный майор, отряхивая шинель. — Самолеты-то целы?
— Неужели успели нас засечь?
— А что ты думаешь? Пока эту заразу не собьют, покоя нам не будет, — пришел к выводу Чернецкий, кивая на небо, где продолжала вычерчивать круги немецкая «рама».
К счастью, все наши самолеты оказались целы. Лишь у одного сорвало снарядные ящики и осколком содрало кусок перкали.
Перед очередным взлетом самолеты Плеханова и Мамуты приняли еще более странный вид. Из них во все стороны, словно пики, торчали стволы противотанковых ружей.
— На ежа стали похожи, — улыбались летчики. — И чего только не возит наш распрекрасный «кукурузничек»!
...Так под бомбами и обстрелом с земли и воздуха, без сносной еды и перерывов, увязая в песке и едва перетягивая отяжелевшие машины через реку, наши летчики сделали в тот день по двадцать два вылета, предприняв все возможное, чтобы помочь сражающимся плацдармам.
— Крепко помогли десанту! — от души радовался пехотный майор. — Если бы не вы...
Вспоминая этот необычный день с его тяжелым трудом, риском и несомненной удачей, не могу уйти от печальной картины, поразившей нас в одном из вылетов. На самолет, изо всех сил тащивший груз на тот берег, обрушился невесть откуда выскочивший «мессершмитт». В бинокль я видел, как пушечная очередь в одно мгновение прошила У-2. Он даже не качнулся, чиркнул по воде колесами и исчез в волнах. Лишь темное масляное пятно, пузырясь и расширяясь, поплыло по течению да кругами пошли к обоим берегам волны.
А битва за Днепр продолжалась... [88]
«Святой» Мамута и шестерка с «Бостона»
На фронте праздники отмечались скупо. Оно и понятно: о каком веселье может идти речь, когда рядом враг. Однако отмечали. В годовщину революции мы с надеждой вслушивались в слова Москвы, которые никогда не были простой данью памяти. Напротив, они всегда вселяли и надежду, и уверенность. 6 ноября 1942 года Сталин, например, сказал: «Скоро и на нашей улице будет праздник». Вроде бы ничего не значащие слова, поговорка. А обернулись эти слова крупнейшим за всю историю войн разгромом немецких войск под Сталинградом. Запомнился так же один Новый год.
31 декабря сорок третьего. Этот день застал нас на полевом аэродроме Шитня в Белоруссии. Прямо скажем, не часто прогнозы полковых метеорологов совпадали с реальностью. Тогда совпали. Небо и земля словно сомкнулись в снежной круговерти. По всему было видно — нелетная погода дарила нам новогоднюю ночь!..
А накануне полку досталась чрезвычайно тяжелая работа. Мы бомбили железнодорожный мост у Жлобина. Небольшой белорусский городок на западном берегу Днепра, окруженный лесами, присыпанный снегом, как магнит притягивал к себе внимание генерала Рокоссовского. Дело в том, что именно здесь, у Жлобина, острие наступающего фронта уперлось в мощную немецкую оборону. По Жлобинскому мосту, особенно ночью и в непогоду, катил на левобережье поток немецких резервов. Попытки партизан и подпольщиков взорвать мост кончались трагически, безуспешно. Тогда-то у командующего фронтом и состоялся разговор с генералом Вершининым. «У вас, Константин Андреевич, сегодня нет более важной задачи, чем мост у Жлобина». — «Погода плохая, товарищ генерал армии». — «Пошлите ваших «ночников». Я очень уважаю этих мужественных ребят. Уверен, они справятся с задачей».
Странные бомбы подвешивали на самолеты наши оружейники. Они походили на каких-то рогатых чудовищ. Крутые [89] бока стокилограммовых чушек украшали четыре толстых крюка, ими они должны были цепляться за фермы моста и разносить их в клочья. Бомба так и называлась — «мостовая-100».
Но немцы защищали мост с остервенением. Над Днепром буквально стояло зарево от стрельбы зениток, белых прожекторных столбов, непрерывных взрывов авиабомб, горящих построек. И все же сто легких ночных бомбардировщиков разнесли зенитную оборону противника. Последний наш самолет уходил от моста в сереющей дымке наступающего утра. Лайков и его штурман Рачковский докладывали после посадки: «Задание выполнено. Движение по мосту прекращено...»
И вот самой природой посланный отдых. В летной столовой нам готовили новогодний ужин. Двери столовой на крючке: будет сюрприз.
Очень мало нужно фронтовому летчику, чтобы подготовить себя к празднику: побриться, пришить к гимнастерке свежий подворотничок, навести блеск на сапоги и ордена — вот и все. Но как хороши мои друзья, всего на несколько часов освободившиеся от тяжести боевой работы! Сколько молодости и силы в их ловких фигурах, как сверкают боевые награды и празднично поскрипывают хромовые сапоги, извлеченные из запасников по такому случаю!
Среди других у закрытых дверей столовой томился младший лейтенант Миша Мамута, черноволосый невысокий паренек с лицом, побитым оспинами — следами когда-то перенесенной болезни.
— Каратаева не видели? — спрашивал он летчиков, озабоченно поглядывая в сторону темной деревенской улицы.
— Придет твой Каратаев. Куда он денется от столовой?
У Миши Мамуты была тайна, которой он не любил делиться, хотя именно эта тайна как-то возвышала его в наших глазах, романтически окрашивала его прошлое. Говорили, что за какой-то там проступок он из летчиков однажды был переведен в оружейники. Тяжкое для летчика наказание: таскать бомбы, когда другие летают. Говорили, что здесь замешана женщина, защищая которую Мамута не соразмерил своих сил. Другие считали, что он поднял руку на командира, отстаивая справедливость.
Однако все это были догадки. Наверняка же мы знали одно: Миша Мамута хороший летчик, мужественный боец и верный товарищ. Остальное нас мало интересовало. У каждого были свои тайны, свое отношение к прошлому. И лишь иногда мы остро переживали за товарища — это случалось, [90] когда полковой «особняк», безликий потертый человек, испытующе глядя Мамуте в лицо, спрашивал: «Ну как, Мамута, не забываешь наш уговор?..» Лицо Михаила наливалось краской, он молча, не мигая, смотрел на начальника особого отдела, пока тот не уходил, бормоча: «Вижу, вижу, не забыл...»
Как-то Слава Еркин, красавец, певун, острослов, от нечего делать сказал:
— Наш Мамута словно дух святой: до войны в земле в потемках рылся, а теперь за облаками парит как ангел.
Все знали, что в авиацию Мамута пришел из шахтеров. И вот тогда — казалось бы, ну что было сказано особенного? — бросил Еркин случайно слово «святой». Однако прилипло же оно к Михаилу. А тут еще случился тяжелый бой над переправой у Дмитриева-Льговского, из которого Мамута просто чудом вырвался живым. И снова припомнили: «Так он же, братцы, «святой»! Его пули не берут...»
Миша не обижался, знал: злых и недостойных кличек на фронте не дают.
— Каратаева не видели? — У Мамуты железное правило: вместе в бою — вместе на земле. Кто бы из штурманов не был его напарником в небе — одинаково пользовались его расположением на земле. Защищал и опекал он боевого товарища как брата.
Вдруг в праздничной толпе летчиков случилось замешательство. Все повернули головы в сторону фигуры, быстро приближавшейся к столовой. Это был солдат из штаба полка. Ничего хорошего в его озабоченной походке летчики не увидели.
— Посыльный... — робко, потерянно сообщил кто-то.
— Он самый. Привет Новому году, ребята!
— Неужели полеты? В такую-то погоду...
Солдат отыскал глазами командира эскадрильи старшего лейтенанта Зубова и на одном дыхании выложил:
— Товарищ старший лейтенант, командир полка приказал: построение летного состава через двадцать минут на стоянке!
Зубов с сожалением поглядел на окна столовой, на своп сверкающие «хромачи», вздохнул:
— Все слышали?
В эту минуту из-за крайней избы вылетел штурман Каратаев.
— Чего стоим? — бросил он с ходу и кивнул на дверь столовой. [91]
— Погоди, погоди, — потянул его за руку Мамута, — ты сапоги-то хорошо надраил?
— Хорошо, а что?
— Положи аккуратно в вещмешок. Может, еще и пригодятся.
— Как, а Новый год? — Слова Каратаева прозвучали так наивно и по-детски трогательно, что Мамута некоторое время пристально рассматривал своего штурмана, стараясь понять, шутит тот или говорит серьезно.
— В воздухе отметим, — наконец выдавил он. — Пошли, штурман...
Мамута увидел, как враз сникла фигура Каратаева, слишком резким был для молодого штурмана переход от перспективы новогоднего вечера к боевому вылету во вьюжную ночь.
...Пушкарев, командир полка, молча и грозно возвышался перед строем, уткнув нос в поднятый воротник комбинезона. Рядом, нахлобучив на лоб солдатскую шапку, в валенках, стоял начальник штаба Шестаков. Ветер заметно утих. На аэродроме стояла непривычная тишина, и было слышно лишь, как шуршали метелки: это механики самолетов смахивали со своих машин непрекращавшийся снег.
— Третьего дня работали хорошо, — сказал наконец командир полка простуженным голосом. В холодную погоду он почему-то всегда болел. — Мост в Жлобине бездействует, а потерь у нас не было. Товарищ командующий доволен, и я вас хвалю...
Когда Пушкарев говорил о потерях, он особенно упирал на то, что их не было, при этом летчики невольно вспоминали прошедшее лето и жестокие бои на Курской дуге. Да, однажды в разгар сражения Пушкарев собрал летчиков и стал упрекать всех в нечестности. «Вы что, обмануть меня хотите? — кричал он, выкатывая белки и дергая обвисшими щеками. — В других полках за ночь по нескольку экипажей теряют, а мы третий день летаем — и ни одного сбитого! Смерти боитесь, трусы!.. Высоту не выдерживаете... Сам полечу — проверю!..»
Горько и обидно было слушать такие упреки. За нашими плечами, как-никак, собрался опыт Сталинграда, летчики умели воевать и в боях не жалели себя. Под их ударами горели эшелоны, замолкали вражеские батареи, разведчики приносили ценные сведения. И вдруг — «трусы»...
В строю зашумели. Самый порывистый из нас, штурман Езерский, молча вышел из строя и зашагал к стоянке самолетов. «Назад! Езерский, встать в строй!» — наливаясь [92] злостью, кричал Пушкарев. Но Дима даже ухом не повел. Замполит Кисляк что-то шепнул командиру полка, и тот заключил: «Ладно, разберемся. Накажу достойно...»
На следующую ночь Пушкарев, сам не летая, сел в заднюю кабину и направился на станцию Глазуновка в качестве не то ревизора, не то следователя. Едва унес оттуда ноги наш отец-командир! Если бы не мастерство летчика, быть бы нам без Пушкарева... С той памятной ночи разговор о малых потерях он, слава богу, больше не вел.
— ...Ставлю боевую задачу, — продолжал командир полка. — Южнее Жлобина немцы навели переправу. Приказано уничтожить. Погода, как видите, плохая, поэтому пойдут лучшие экипажи. Шестаков, прочти...
Услышав свою фамилию, Мамута не удивился. Новичков в такую погоду не пошлют. Однако неприятный холодок все же прошел по спине, чаще забилось сердце. Мамута посмотрел на небо, завешанное низкой снежной кисеей, на чернеющий невдалеке лес. Несколько снежинок опустилось на лицо. Он снял перчатку, провел ладонью по щекам, потер нос, зачем-то пристукнул каблуком унта о ледяной наст, словно пробуя его крепость, скосил глаза на Каратаева:
— Что скажешь, штурман?
— А что говорить? Лететь можно. — Каратаев говорил тихо, осторожно подбирая слова, боясь показаться бесшабашным. — Вдоль Днепра не заблудимся. Бомбы с крючками брать не будем. Приводной прожектор работает...
«Штурман есть штурман, — с горечью подумал Мамута, — ему лишь бы надежные ориентиры, а остальное приложится».
Но Мамута ошибался. Каратаев меньше всего думал сейчас о своем штурманском деле. Он хорошо понимал, какое испытание надвигается на экипаж, что это испытание может стоить им жизни, если летчик не справится с погодой. Но он знал и другое — мастерство и удачливость Мамуты, и ему хотелось подбодрить летчика, хотя сам еще не в полной мере осознал всю опасность хождения по краю пропасти. Нет, Каратаев не чувствовал себя богом: он боялся этой мрачной завесы снега, малой высоты над столь опасной целью, боялся быть сбитым и попасть в плен. Эта боязнь изматывала силы. Но все же в борьбе с собой, с мрачными чувствами, которые охватывали его всякий раз, когда предстояло лететь на опасную цель, долг брал верх над страхом. Ему удавалось перебороть себя и казаться спокойным, рассудительным, хотя борьба с самим собой порой изводила его. [93]
...Ночью в плохую погоду хорошо виден диск вращающегося винта. На его фоне мерно бьются коромысла клапанов, струится малиновый тугой свет выхлопного пламени, а за диском — чернота ночи. Под самолетом пятна земли, присыпанной снегом, и ни одного огонька вдали — все поглотила непроницаемая снежная завеса. Иногда в прорехах этой завесы виден Днепр, прихваченный у берегов неокрепшим льдом. Днепр — спаситель для экипажей, потерявших во тьме ориентировку, он — река надежды, судьбы, ведь впереди понтонная переправа...
Мамута наскреб чуть больше пятисот метров высоты. Дальше лезть было некуда: космами свисающие облака — это потолок. Высота, конечно, бедная, а порывы ветра бросают самолет с крыла на крыло. Мамута беспрестанно парирует его мощные толчки.
Каратаев отбросил в сторону кассету с полетной картой — не потеряешься, если рядом Днепр, — и все чаще стал привставать с сиденья, с беспокойством всматриваясь через неподвижную голову Мамуты в темную, охватившую весь горизонт муть. Он знал, что впереди шли два экипажа, значит, и третий немцы будут ждать с одной и той же проторенной дорожки — с юга. «К черту! Так лететь нельзя...» — решил он. До цели оставалось пятнадцать минут...
Но тут вдруг впереди слева засверкали мутные зарницы, словно за серым пологом чиркали гигантскими спичками. Голова Мамуты качнулась в сторону:
— Штурман, видишь? Стреляют...
— Миша, — быстро заговорил Каратаев, — дальше лететь нельзя! Собьют.
— Ты что, охренел? — голова Мамуты замоталась как немой укор. Его голос загремел в переговорном устройстве обидными словами, полными гнева и негодования.
— Кончай материться! — заорал Каратаев. — Ты ничего не понял. Слушай лучше: перетянем Днепр, обойдем переправу слева и ударим с севера, откуда немцы никого не ждут. Понял?..
Голова Мамуты перестала мотаться. Он думал.
— Что, навстречу другим экипажам?
— Ничего, Миша. — Каратаев все больше убеждался в правоте своего замысла, отчего голос его звучал все тверже и убедительней. — Потеряем над целью метров пятьдесят, бог даст, не столкнемся. Зато внезапность — немцев обманем и цель накроем. Бери курс триста двадцать...
Мамута вновь задумался: в предложении штурмана был смысл, но что-то держало летчика, не давая решиться на [94] рискованный шаг. Тем временем всполохи артиллерийской зарницы по курсу слились в сплошной пульсирующий свет.
— Видишь, что делается! — торопил штурман. — Ведь собьют, как пить дать!..
— А-а-а, была не была! — крикнул Мамута.
Самолет, зарываясь носом, вздрагивая от ударов ветра, рванулся к темному днепровскому руслу. Вся его фанерно-перкалевая коробка задрожала и, как показалось Каратаеву, заскрипела под напором ветра и перегрузок.
— Пошли-поехали!.. — продолжал шуметь Мамута, как он всегда это делал, когда принимал трудное решение.
Переправу словно огородили невидимой стеной от непогоды. Тучи поднялись, горизонт отодвинулся за темную лесистую даль. Вокруг посветлело — и вся картина боя по берегам Днепра открылась перед летчиками как арена гигантского цирка.
Вот она, тонкая полоска искусственной дороги, брошенная поперек реки! Слева, в Жлобине, тлел пожар, то вспыхивая, то замирая малиновыми углями. Справа, сразу из трех мест, били по невидимым самолетам зенитные пушки. Оранжевые языки орудийных выстрелов причудливыми конусами отражались в днепровской воде, и белые столбы прожекторов метались по кромке облаков, высвечивая их контуры. Сквозь них строчками уходили в облака трассы «эрликонов».
— Миша, держи по центру!
Мамута медленно убрал газ, слегка отдал ручку от себя и стал планировать на реку, выбрав, как на посадке, точку выравнивая — какое-то белое пятно на цепочке понтонов. «Здорово, — подумал он, — ни один тип даже из ружья не стрельнул по самолету. Молодец штурман!»
Каратаев закаменел, перегнувшись через борт и про себя отсчитывая секунды до сброса бомб. Ветер продолжал трепать машину, отчего понтонная нитка в глазах штурмана прыгала, скользила, то пропадая под носом самолета, то вновь возникая в сполохах артиллерийской стрельбы. От сомнений и страха, раздирающих грудь, не осталось и следа. Все без остатка поглотило бешеное желание во что бы то ни стало приблизиться к мигу удачи, чтобы никто не помешал схватить слезящимися глазами и свести в единую линию индексы прицела и белый понтон на переправе. Обеими руками штурман Каратаев судорожно сжимал шарики бомбосбрасывателей, продолжая отсчитывать деревянными губами последние секунды.
В этот момент по самолету ударила первая зенитка. Ее снаряд прошил воздух у носа машины и, сверкнув белыми, [95] как сварка, искрами, разорвался в облаках. Тут же, как по команде, на самолет набросилась вся охрана переправы. В лицо ударил ослепительный всепожирающий луч прожектора. Каратаев зажмурился, отшатнулся от борта и рванул изо всей силы тросы бомбосбрасывателей. Спрятав голову в темноту кабину, он еще несколько раз дернул за шарики, боясь зависания бомбы.
Мамута после сброса бомб двинул сектор газа вперед и некоторое время еще продолжал снижаться. Резкими отворотами он пытался выйти из прожекторного поля, но в какой-то миг краем глаза успел увидеть, как по белой дорожке прожектора разноцветным снопом, разрастаясь с каждым мгновением, прямо ему в лицо понеслись снаряды «эрликона»...
У самолета Зубова, севшего последним, собрались все, кто был на стоянке. Володя судорожно затягивался махорочным дымом, пальцы его дрожали, из-под шлемофона все еще скатывались капли холодного пота.
— Сбили Мамуту... — наконец прохрипел он и бессильно опустился на подставленный ящик. — «Эрликоны» разнесли хвост. Это я хорошо видел сверху. Почему он шел так низко и с обратным курсом?.. Не могу понять.
Сквозь толпу протиснулся замполит Кисляк:
— Кто еще видел?
— Я... — к замполиту повернулся Вася Сычев, штурман четвертого экипажа, летавшего к переправе.
— Ну?
— Снаряды разорвались в хвосте. Видел, как полетели щепки, перкаль. Прожектора его здорово держали. Самолет начал пикировать и исчез внизу.
— Где упал? На нашей стороне или у немцев?
— Этого никто не видел. Там такое началось!..
— Товарищ майор, — к Кисляку протиснулся механик самолета Зубова, — в нашем самолете двенадцать пробоин. Одна — голову можно просунуть.
Зубов словно не слышал механика. В темноте не все видели, как по его щекам вместе с потом струились слезы горечи и отчаянья. Ему вспомнилось, как Мамута всего два часа назад, перед новогодним ужином, до блеска надраивал сапоги, а краснощекий Каратаев, сверкая глазами, нетерпеливо рвался к праздничному столу.
— Вот тебе и «святой» Мамута... — печально сказал кто-то из летчиков.
...Однако прощаться с Мамутой было еще рано. Белорусская земля приняла его израненную, почти неуправляемую [96] машину по-матерински бережно. И после посадки, на всякий случай простившись со своим штурманом, Мамута отправился на разведку в соседнюю деревню. Немцев там не оказалось — ушли. Так что спустя час он вернулся к штурману с провожатым.
— Знакомься, — сказал Каратаеву, — представитель советской власти товарищ Федор.
Перед штурманом стоял десятилетний мальчуган. Он с достоинством пожал руку Каратаеву, и тот счел нужным сразу же доложить:
— Я тут, товарищ Федор, полосу для взлета разведал. Кусты убрать — и взлетай. Место ровное...
— Со взлетом подождем, — сказал Мамута, взял из рук штурмана ракетницу и проверил заряд. — Пока что, братцы, я поздравляю вас с Новым, 1944 годом!..
Штурман посмотрел на часы:
— А ведь верно, Миша, пять минут первого.
— Желаю, — торжественно продолжал Мамута, — всем нам скорой победы. Ура!.. — Он вскинул руку, и белая ракета с шипением взвилась вверх. Ее пульсирующий свет упал на лес, поле, затерянную в снегах белорусскую деревушку. А совсем рядом, где-то за лесом, слитным гулом продолжала перекатываться артиллерийская стрельба...
* * *
В Белоруссии, под Жлобином, мы расстались со своими верными «кукурузниками» и прибыли на аэродром Туношное, неподалеку от Ярославля, переучиваться на самолет А-20Ж «Бостон». Это был новый американский бомбардировщик. По тем временам он представлялся нам вершиной военно-технической мысли, и действительно, машина обладала мощной энергетической установкой, высокой скоростью и потолком, поднимала на борт более двух тысяч килограммов бомб, имела сильное оборонительное стрелковое оружие и современное навигационное оборудование.
В самолете мы увидели много нового, интересного, необычного. Он, например, имел трехколесное шасси — конструктивное решение, поражавшее новизной. По поводу этого шутники острили: у штурмана, мол, налет теперь всегда больше, поскольку на разбеге носовое колесо отрывается от земли раньше, а при посадке опускается позже. В штурманской кабине был установлен автоматический радиокомпас — настоящее чудо техники и мечта штурмана! Радист получил мощную радиостанцию. Словом, было чему удивляться и хотелось [97] поскорее использовать эту новейшую технику в боевой обстановке.
Овладеть новой машиной в короткие сроки — задача сложная. По существу мы должны были окончить еще одно училище особого профиля. Но нас ждал фронт, война шла к завершению, и мы спешили. То, что полагалось изучить и опробовать в полете за год, мы осваивали за 4-5 месяцев. Представители Главного штаба ВВС, контролировавшие нашу учебу, разводили руками. Но факт оставался фактом: к 27-й годовщине Великого Октября, намного раньше установленного срока, полк закончил программу боевого применения и был готов к отправке на фронт.
Костяк полка остался прежним. Ушли лишь те, кому медики запретили летать на новом самолете по состоянию здоровья, а таких после Сталинграда, Курска и Белоруссии оказалось немало. Их место заняли люди, не имевшие боевого опыта. Однажды над аэродромом, когда весь полк был занят наземной подготовкой, показалась пара бомбардировщиков. «Кто бы это?» — недоумевали пилоты. А пара прошла по большому кругу, потом боевые машины поочередно выполнили заход и приземлились. Всем нам показалась странной невесть откуда появившаяся эта пара бомберов. А через час на общем построении наш новый командир полка М. Карпенко, черноволосый горячий человек с орденами на выгоревшей гимнастерке, указывая на выстроившихся перед нами ребят, держал не слишком умелую, но полную темперамента речь.
Мы с любопытством разглядывали шестерку пришельцев, не находя в ней ни бравого вида, ни сносной одежды, ни упитанности — черт, свойственных тыловым экипажам. Напротив, перед нами стояли пестро, бедно и вразнобой одетые парни, хмурые, с усталыми лицами. В стоптанных кирзачах, в башмаках с пехотными обмотками образца 1933 года, кто со шлемофоном в руках, а кто вообще без всякого головного убора — эти ребята, казалось, прибыли к нам не на первоклассном самолете, а на обозной телеге после месячного путешествия по бесконечным российским дорогам.
Оказалось, что они прибыли действительно издалека — с самого края земли русской, с Дальнего Востока. Да как прибыли! — на собственных самолетах, купив их за наличные. Это было поразительное сообщение. Оно мгновенно подняло шестерых ребят в наших глазах на неимоверную высоту. Каждый из нас уже тогда, стоя в строю, по достоинству оценил подвиг шестерки. [98]
— Вот они, наши теперешние замечательные друзья-однополчане! — выкрикнул Карпенко и зачитал по листку шесть фамилий: — Капитан Аверин, лейтенант Иванов, младший лейтенант Аликин, старшина Шабашов, техник-лейтенант Амосов и сержант Сергиенко.
Позже Лева Шабашов, с которым все мы подружились, рассказывал:
— Наша история характерна для многих дальневосточников. Взять, к примеру, меня. Участвовал в войне с финнами в составе 99-го отдельного легколыжного батальона. Как человека, хлебнувшего военного лиха, без звука приняли в Чкаловское военное авиационное училище штурманов. И тут первый удар: вместо фронта в сорок втором всех выпускников направили на Дальний Восток. Понятно, мы принялись за рапорта с просьбой отправить в действующую армию. Но не тут-то было. Желающих оказалась много. Тогда приехал к нам в гарнизон член Военного совета воздушной армии, поблагодарил за патриотизм и сказал: «Здесь тоже фронт. Японец у порога — только и ждет случая. Кто будет защищать Дальний Восток?..»
Потом Лева Шабашов рассказал, как им пришла в голову мысль купить собственный самолет. Из одной танковой части какой-то экипаж послал Сталину письмо с просьбой разрешить им приобрести на свои деньги танк и на нем отправиться на фронт. Говорили, что просьбу Сталин удовлетворил. Вот тут-то возникла мысль и у пилотов: не ведали они, что самолет не танк и стоит, как оказалось, больше ста тысяч рублей!
Но отступать было некуда. Начали копить деньги. Экономили на всем, продавали все что можно. Лева Шабашов стал завсегдатаем базара, за каждый рубль торговался, как бердичевский лавочник. Продавали белье, сапоги, гимнастерки, галифе, часы, бритвы, шинели. Удавалось — подрабатывали на стороне: один рисовал картинки, другой мастерил зажигалки, украшения для женщин... Так продолжалось больше года.
Наконец, сопровождаемый друзьями, старшина Шабашов прошествовал по городу с вещмешком за плечами к окошку госбанка и сдал в фонд обороны наличными 120 тысяч рублей. Здесь, у банка, шестерка авиаторов, больше похожих на заурядных оборванцев, дружно крикнули «ура» и крепко обнялись, словно братья.
Вскоре подоспело и разрешение из Москвы.
Провожали экипаж на их собственном самолете под оркестр. Были речи. Выносили знамя. [99]
— Выступил даже тот самый член Военного совета воздушной армии, — рассказывал Лева Шабашов, — и была, конечно, торжественность момента. Но что главное, спросишь ты, — обращался ко мне Лева и сам же отвечал: — А главное вот в чем; война кончится, тебя спросят, как ты воевал, а ты, оказывается, и руки к победе не приложил. Как тогда смотреть людям в глаза?.. То-то и оно...
Забегая вперед, скажу, что судьба дальневосточной шестерки оказалась печальной. Прошли войну и остались в живых лишь двое. В воздухе сгорели Амосов, Аликин, погибли Аверин, Иванов. Только Лева Шабашов да Сергиенко и уцелели. [100]
С Павкой в сердце
Я уже упомянул, что весной 1944 года к нам в полк прибыл новый командир майор М. Карпенко. Как все мы скоро убедились, это был прекрасный руководитель, энергичный командир, отличный летчик. Еще за бои в Испании он был удостоен орденов Ленина и Красного Знамени — обстоятельство, высоко ценимое в нашей среде.
Майор Карпенко о энергией и знанием дела взялся за подготовку полка. Помню, он во всем был впереди. В классах, на стоянках самолетов, на сборочной площадке, на командном пункте — везде этот энергичный человек создавал атмосферу оптимизма, вносил бодрость и деловое настроение. Он первым в полку самостоятельно поднял в воздух новый самолет, первым начал и с высокой оценкой завершил программу боевого применения. Словом, нам было на кого равняться.
Штаб полка, как и прежде, возглавлял майор В. Шестаков, партийно-политической работой руководил майор П. Кисляк. Номер нашего полка остался прежним, но это уже был далеко не тот полк, который досаждал немцам ночными ударами. Теперь 970-й Городище-Сталинградский бомбардировочный авиаполк нес на своих крыльях славу Сталинграда и Курской дуги, имея при этом многократно возросшую ударную силу.
В последних числах ноября 1944 года настал долгожданный день: сорок боевых машин поднялись со взлетной полосы Туношного и взяли курс на запад. Когда морозным днем полк пролетал над северо-западными пригородами Москвы, сквозь дымку, размывавшую контуры города, мы увидели его площади, улицы, гигантскую петлю Москвы-реки, на мгновение сверкнувшие позолотой купола московских храмов. Москва словно благословляла нас...
И вот Белосток. Один из исторических центров многострадальной Польши. Город поразил почти полным отсутствием обычной городской жизни, запущенностью улиц, развалинами. Он словно насторожился и притих в ожидании [101] нового поворота в своей судьбе. Темно-серые шпили старинных костелов вонзались в хмурое небо, будто символизируя непокорность народа. Ночами на окраинах города слышалась стрельба. Не всем нравился приход советских войск в Польшу.
Но жизнь брала свое, и вскоре поляки стали принимать нас со свойственным им радушием, как освободителей и друзей. В костелах отслужили молебны по случаю изгнания врага, улицы все больше наполнялись людьми. Открылись небольшие лавочки, кафе, зазвучала музыка. Белостокские мальчишки — барометр городского настроения — восторженно ходили за нами, а случалось, и девушки смотрели нам вслед.
В свою очередь, и мы старались установить с жителями Белостока дружеские отношения. В полку побывала делегация польских рабочих и железнодорожников. Весело и непринужденно прошел концерт самодеятельности. Наши полковые артисты не особенно блистали мастерством, но всякий раз в их адрес раздавались аплодисменты, поскольку мы пели и плясали от души, по-русски.
Все чаще завязывались беседы. Любопытство поляков к нашей стране, армии, интерес к планам окончательного разгрома Германии был велик. Но иногда наши друзья задавали вопросы, которые повергали нас в изумление. Многих поляков, например, интересовало, не станем ли мы с началом весны насаждать на польской земле колхозы, не закроем ли лавочки и костелы. Помню, один хмурый, заросший щетиной немолодой поляк деловито спросил меня, в каком порядке жители города будут направляться в Сибирь — на перевоспитание...
Однажды мы с Лайковым и штурманом Колей Рачковским шли по центральной улице Белостока. Стоял пасмурный, хмурый день. Воздух, пропитанный зыбкой сыростью, казалось, вот-вот изольется дождем или снегом. Улица была почти безлюдной. По обе ее стороны стояли холодные серые дома, лавочки с разбитыми витринами, на которых лежал мокрый снег.
На углу большого каменного дома, увитого плющом, на ящике из-под снарядов сидела старушка. Вид у нее был жалкий. Туман пропитал влагой шерстяной платок и черное мужское пальто с бархатным воротником, мокнувшее фалдами в лужице растаявшего снега. Старушка продавала с лотка пустые бутылки, пробки, пуговицы, какие-то ржавые болты, негодный взрыватель от немецкой мины и другую никому не нужную рухлядь. [102]
— Торговля бьет ключом, — сказал Николай, с состраданием глядя на необычную торговую точку.
Старушка подняла голову на голос, и глаза ее оживились:
— Прошу, пане офицера. Пшепрашам...
Старые щеки ее затряслись, и она пальцем, торчащим из порванной перчатки, начала предлагать нам свой жалкий товар.
— Дзенькую, пани, дзенькую, — ответил Рачковский, немного знавший по-польски, и положил на лоток несколько злотых. Старушка была смущена. Она что-то забормотала, ловко засовывая деньги за пазуху, развела руками, вновь предлагая взять что-нибудь из своего товара.
Мы тронулись было дальше, но тут же остановились — из снарядного ящика старушка вдруг извлекла какую-то растрепанную книжку и, подняв ее над головой, крикнула нам вслед:
— Русска нова, русска мова, прошу, панове!
В руках она держала подшивку старых журналов «Нива» и несколько десятков листков под названием «Голос Белостока» — небольшой газеты, издававшейся, как потом выяснилось, типографией Пружанского на русском языке еще до революции, когда польские земли, в том числе Белосток, входили в состав Российской империи. На первом листке «Голоса» стояла дата — 21 июля 1914 года.
— Берем, — сказал я и положил на лоток еще несколько злотых.
— Зачем тебе это старье? — спросил Лайков.
— Потом объясню.
Дело в том, что я был агитатором второй эскадрильи. Когда меня приняли в партию, майор Кисляк пригласил к себе и сказал, как всегда, коротко и безапелляционно: «Будешь агитатором. Это партийное поручение. Парень ты головастый, обстановку знаешь, говорить умеешь. Справишься».
Моих товарищей, летчиков и штурманов, трудно было заинтересовать набором стандартных фраз и мыслей. Я по себе знал эту скуку шаблонных приемов — ни уму, ни сердцу. Поэтому изо всех сил старался разнообразить свои беседы, привносить в них элемент неожиданности, и в тот день вечером рассказал товарищам о белостокском «листке».
На первый взгляд, в нем не было ничего особенного. Но Аркаша Чернецкий не преминул съязвить:
— Смотри, как бы тобой «особняк» не занялся! Скажет, [103] что притащил в эскадрилью бумажки с царским гербом да еще агитацию вокруг них развел.
Я понимал, что Аркашина шутка имела под собой довольно реальную опасность, но, увлеченный, остановиться уже никак не мог:
— Да вы вглядитесь в «листок» внимательнее! Дата — 21 июля 1914 года. Это значит, что через девять дней Россия вступит в мировую войну! Здесь объявляется, что высочайшим царским повелением назначен главнокомандующий русской армией. Неотвратимость войны стала фактом. В четырнадцатом, как раз здесь, в этих районах, наши отцы и деды сошлись в схватке с армией германского империализма. Это был жестокий враг России, но что он по сравнению с нынешним фашизмом... Тогда русские солдаты не смогли сломать хребет германской, армии. Сегодня советские войска стоят у порога Германии.
От напряжения у меня на лбу выступил пот, но я уже видел, что начало моего рассказа пошло неплохо. Лайков, сидевший в первом ряду, весело поглядывал на соседей.
— Во дает твой штурман! — шепнул ему на ухо Чернецкий.
— А теперь, товарищи, — воодушевившись, продолжал я, — хочу обратить ваше внимание на второй текст в «Голосе Белостока». В нем говорится, что на военное положение переводятся приграничные губернии России, в том числе Волынская губерния, которая располагается рядом с Белостокской. Вчера, кстати, мы летали над ней. Так вот, в день объявления войны в Волынской губернии, в селе Турья, на границе с Австро-Венгрией, находился с родителями десятилетний Коля Островский, будущий автор книги «Как закалялась сталь».
В комнате наступила тишина. Потом кто-то с заднего ряда крикнул:
— А ты откуда знаешь?
— Знаю, — ответил я и почувствовал, как от воспоминаний детства чаще забилось сердце. — Знаю, потому что встречался с Николаем Алексеевичем Островским и много раз говорил с ним.
Летчики задвигали стульями, заволновались.
— Ты встречался с Островским? Докажи!..
— Это же надо, сколько времени человек жил рядом и молчал о главном, — искренне удивился кто-то..
Я действительно никому в полку не рассказывал о дружбе с Николаем Островским. Его авторитет и влияние на молодежь того времени было настолько сильным, а рассказы [104] именитых друзей настолько подробными и интересными, что у меня и в мыслях не было распространяться о мальчишечьей дружбе с великим человеком. Что они значили, эти мои полудетские восторги, тогда, в начале тридцатых годов?.. Лишь одно я знал твердо и держал про себя, как тайну — это великую, не стареющую с годами привязанность к имени и делам Островского. Время, в которое мы тогда жили, настолько сильно смыкалось с его мыслями, идеями и настроениями, с его неистовым патриотизмом, верой в будущее, любовью к Родине и ненавистью к ее врагам, что добавить к этому что-либо на словах мне и в голову не приходило, тем более делиться с кем-то своей совсем малой причастностью к жизни Островского.
Я вспомнил недавний неожиданный отпуск из Туношного на родину, в Сочи. В первый же день оказался перед крутыми ступенями нового дома Островского на улице Корчагина, почти рядом с нашим домом, и почему-то не мог решиться толкнуть калитку и войти. Какая-то старушка оглядела мою летную форму, ордена, пистолет в кожаной кобуре, улыбнулась и сказала: «Входите, товарищ летчик, пожалуйста. Вы, наверно, не здешний? Это дом писателя Николая Островского».
Я действительно еще не был в этом ухоженном доме. Странно, но он предстал передо мной каким-то чужим, приглаженным, чопорным, во всяком случае совсем не похожим на те дома, где в детстве я видел и слушал Островского, разговаривал с ним. Стены тех домов были бедными, порой просто ветхими, но именно в них билась мысль писателя, витал его мятежный дух, происходили события, свидетелями которых я был. В тех стенах рождались его книги...
Берусь с уверенностью утверждать, что на фронте не было человека, не знавшего книги Островского «Как закалялась сталь». Я с радостью убеждался в этом на сотнях примеров. Да и могло ли быть иначе? Эта книга во всем отвечала настроениям моих сверстников, сражавшихся с фашизмом. На привлекательных образах она учила стойкости, мужеству, благородству, верности в дружбе, идейной чистоте. Десятки раз перечитывая страницы романа, я находил все больше поводов подражать Павке Корчагину, а поскольку знал, что главный герой романа не выдуманный, а подлинный — Николай Островский, с которым я лично соприкасался и которого боготворил, художественные образы книги были близки и понятны мне вдвойне.
В тот вечер я рассказывал боевым друзьям о Николае Островском до глубокой ночи. Вопросам, казалось, не будет [105] конца, и я без труда вспоминал события десятилетней давности.
...Шел трудный 1932 год, В стране царил голод. Страшно было видеть, как через Сочи шли на восток, к Новому Афону и дальше, в Грузию, тысячи изможденных, опухших от голода людей. Извращенная Сталиным ленинская идея кооперации в деревне привела к неисчислимым бедам. Гибли люди, вконец разваливалось хозяйство. Беженцы с Украины рассказывали, что домашних животных в селах не было. Все было съедено. Сейчас стало известно, что на Украине в 1932-1933 годах погибло от голода больше миллиона человек. Коллективизацию и ликвидацию кулачества осуществляли местные активисты, в основном люди неграмотные, умственно ограниченные и озлобленные. Раскулачивали семьи, которые никогда не пользовались наемным трудом и совсем не подходили к категории кулаков. Их выселяли из хат в морозы полураздетыми, забирали у них все имущество и одежду, усаживали на подводы и отправляли на железнодорожные станции. Многие в пути замерзали.
Мой отец, член партии с 1918 года, участник гражданской войны, комиссар бронепоезда, сидел в тюрьме по доносу за то, что высказал сомнение в правильности аграрной политики. А дедушка Игнат Иванович Вербицкий, мастер-краснодеревщик, великолепный садовод и любитель песенного народного искусства, был раскулачен и сослан в котласскую тайгу за то, что жил чище, лучше и порядочней, чем соседи. А раз лучше — значит, кулак...
Островского привезли на лечение в Сочи летом 1932 года. Его поместили в санаторий «Красная Москва», чтобы попытаться воздействовать на болезнь сероводородными источниками Мацесты. В те годы моя мама, чтобы прокормить семью, пошла работать подавальщицей — так тогда называли официанток — в тот же санаторий, а ее подруга Нина Александровна Якунина устроилась там санитаркой второго Корпуса, куда поместили больного Островского.
Жили мы на Батарейке двумя семьями — Якуниных и Пустоваловых, так было легче пережить голод и неустроенность того времени. Тогда еще мало кто из сочинцев, кроме этих двух женщин и близких Островского, знал, что он пишет книгу. В это трудно было поверить. Стоило взглянуть на больного, чтобы понять, в каком тяжелом, просто отчаянном положении находился этот двадцативосьмилетний молодой человек. Полный паралич, слепота, целый набор других болезней. Я часто видел, как приступы болей [106] судорогами сводили его вконец измученное тело, и много раз, забившись в угол, я лил горькие слезы отчаяния от того, что никто не мог помочь в эти минуты моему старшему другу.
Мама и Нина Александровна взялись добровольно ухаживать за больным, а вместе с ними и я, движимый острым интересом к человеку, который «пишет, ничего не видя», сблизился с Островским. Все чаще я стал ходить в его палату на втором этаже, рассказывать по его просьбе о своих мальчишечьих и пионерских делах и с удовольствием слушать его ровный доброжелательный голос, начисто лишенный менторского тона.
В те годы благодатный уголок русской земли, где мы жили, тоже не обошли страдания и горе: голод, лишения, аресты, разоренные семьи — все это мы испытали на себе. Но муки больного Островского, его безнадежное бедственное положение не шли ни в какое сравнение с нашими бедами. И здесь во всей силе и красоте раскрылось перед людьми его самое прекрасное человеческое качество — мужество. Может быть, именно это с особой силой и притягивало к нему людей.
Помню, как с первых же встреч с Николаем Алексеевичем начисто исчезло чувство, что я имею дело со смертельно больным, беспомощным человеком. Он был прост, доступен, весел и жаден к жизни. Мужество породило и укрепило в нем еще одну замечательную черту характера — оптимизм. Желание быть полезным людям, идти в ногу с жизнью, вера в правоту личных поступков, в лучшее будущее народа составляли как бы основу его существования. В «Красной Москве» этот парализованный, слепой человек стал центром людского притяжения. К нему шли не только ради любопытства, но и для того, чтобы получить ответы на мучившие всех вопросы. А их в то время было предостаточно.
В стране шла борьба за выполнение первого пятилетнего плана, в деревне ворочался, подминая миллионы людей, молох коллективизации. Но Островский всякую беседу, как правило, заканчивал на оптимистической ноте. И здесь, как я понимал, ему порой приходилось туго. Ведь он не мог знать всей правды, поскольку источником информации были не личные впечатления, а газеты, радио, которые кричали о победах и усилении классовой борьбы по мере роста завоеваний социализма. Логика его мышления, как мне представляется, была простой: кто враг Советской власти, тот мой враг. Если же враги народа сами признавались во [107] вражеской деятельности, о чем сообщали средства массовой информации, то тут, как говорят, и вопросов не могло быть.
Ведь это сейчас все ясно и просто, поскольку есть решения XX съезда партии и торжествует гласность, раскрывшие «кухню» этих признаний. Тогда же, в начале тридцатых годов, механизм сталинских репрессий ловко маскировался высокими принципами социализма, борьбой за счастье народа, на которое покушаются враги, бесконечными ссылками на Ленина, якобы требовавшего беспощадно расправляться с противниками социалистического пути развития.
Однако не трудно было заметить, что и у Островского возникали сомнения и колебания, были вопросы, на которые он не находил ответов. Это его сильно огорчало, выводило из привычной колеи. Ночами в тишине санаторной палаты он погружался в тяжелые раздумья. Возвращаясь с дежурства. Нина Александровна рассказывала: «Опять Колю расстроили эти спорщики, снова ему не спать ночами. Заглянула в палату — глаза закрыты, но знаю, что не спит, притворяется. Спрашиваю шепотом: «Коля, почему не спишь, может, что мешает?» А он отвечает: «Скажите, Нина Александровна, у вас есть родственники в России, на Украине?» — «Нет, — говорю, — все мои родственники на Кубани». — «Как они живут? — «Эх, Коля, сейчас везде живут плохо, голодно». — «Откуда вы знаете, по письмам?» — «Нет, писем давно не получала, а вот с людьми оттуда, с Кубани, часто встречаюсь, они и рассказывают». Знаю, неспроста эти вопросы. Спорщики его с толку сбивают. Разве ему об этом нужно думать?..»
Помню, в «Красной Москве» одно время привлекал внимание бывший боец 1-й Конной армии Семен Поляков. Он долго и безуспешно лечился по поводу тяжелого ранения, полученного в боях с белополяками под Киевом, передвигался с помощью костыля, много пил, нередко буянил. Семен Поляков не ходил в палату Островского на беседы. Слушая рассказы о необыкновенном больном, он лишь морщился, хмыкал и бормотал что-то себе под нос. Но однажды он все же пожаловал к Николаю Алексеевичу.
В этот час в палате никого не было. Лишь я, по обыкновению, сидел на подоконнике и о чем-то рассказывал дяде Коле. Вдруг грохнула от удара входная дверь и на пороге появился Семен Поляков. Он был нетрезв. Опершись на костыль, некоторое время Поляков разглядывал замершего Островского, потом словно выдохнул:
— Ну здорово, братишка конармеец!
— Здравствуй, Семен! [108]
Николай Алексеевич, потеряв зрение, на удивление всем, прекрасно разбирался в обстановке по звукам. Помню, мама еще только вступала на лестницу первого этажа, а дядя Коля уверенно говорил: «Дуся идет», чем повергал меня в состояние растерянности и удивления. Вот и тогда, не обмолвившись с Семеном даже словом, Островский уже знал, кто к нему пожаловал.
— Наслышан о тебе. Проходи, садись. Что скажешь?
Поляков дохнул перегаром, побледнел, неловко шагнул к кровати Островского.
— Доколь будешь народ дурачить?
Лицо Николая Алексеевича чуть дрогнуло, он словно насторожился, но ничего не ответил, ждал. Поляков глянул в мою сторону:
— Ну-ка брысь отсюда! Разговор без свидетелей.
Я по опыту знал, что возражать Полякову, когда он во хмелю, бесполезно и опасно, поэтому соскочил с подоконника и замер на полу веранды.
— О победах и достижениях рассказываешь, — я слышал каждое слово Полякова, — о светлой жизни, к коммунизму зовешь!.. А что ты знаешь о жизни?..
Я не узнавал Полякова, в общем веселого, неунывающего человека, любителя не только выпить, но и побалагурить, спеть хорошую песню, поволочиться за женщиной. Сейчас голос его звучал жестко, напористо, в нем не было и грана хмельного бормотания. Видать, давно он готовился к этому разговору.
— Откуда тебе, слепому, контузией разбитому, знать, какая сейчас правда в России? Разве ты можешь знать, что в деревне люди готовы жрать друг друга от голода? Детишки сотнями мрут. Глянул бы за окно — идут голодающие с Волги, Курска, Воронежа, даже с Украины, опухшие, хлеб ищут. Что ж это в России делается, куда смотрит Советская власть? Здесь, в столовой, голодные детишки объедки за нами подбирают. Спроси у твоего дружка — под окном сидит, он не даст соврать.
— Это временные трудности, Семен, — послышался слабый неуверенный голос Николая Алексеевича.
— Ага, значит, временные, — взъярился Поляков. — А когда городские уполномоченные до последнего зернышка у мужика выгребают, людей в колхоз палками загоняют, середняка, которого Ленин защищал, в Сибирь гонят за то, что курицу утаил от Советской власти, — это что, временные трудности? Да пока они будут, эти твои временные трудности, половина народа помрет с голодухи. [109]
Островский молчал.
— А теперь объясни — ты же все умеешь объяснять, тебе все понятно! — объясни, за что мы рубились с врагами Советской власти, за что ты и я потеряли здоровье? Растолкуй мне, неученому, что ж это за политика такая — народ голодом морить, лагеря в Сибири для советских людей строить? Молчишь? Тогда я тебе объясню, если ты забыл: рубились мы за народ, за его счастье, за лучшую долю, чтоб радость была, а не горе и слезы! А где она, эта радость?..
Мне показалось, что Поляков всхлипнул, потому что наступила тишина, прерываемая каким-то шорохом, постукиванием костыля, сморканием.
Наконец послышался голос Николая Алексеевича:
— Ты прав, Семен. Видно, я многого не знаю. Если все, что ты рассказал, правда, то это чья-то ошибка, отступление от ленинских заветов, трагическое недомыслие. А за что мы рубились, я помню, и скажу так: завоеванное нашей кровью и жизнями никто и никогда от нас с тобой не отнимет. Советская власть вечна!
Островский сделал паузу и закончил твердым, уверенным голосом, каким он всегда говорил:
— То, что нам оставил Ленин, все равно победит. Рано или поздно партия исправит допущенные ошибки, уйдут с арены те, кто допустил их, уйдут с позором, и вслед им будут звучать проклятия народа. — Николай Алексеевич помолчал и вдруг воскликнул: — Эх, Семен, не дает мне проклятая болезнь развернуться. Ну да ладно, свое место мы, конармейцы, в жизни все равно найдем! Не унывай, братишка, не вешая носа, борись за правое дело...
— Легко сказать, — загудел Поляков спокойным голосом, может быть, потому что выговорился, а может, его поддержали слова Островского. Но дальше я вдруг услышал: — Я ведь почему к тебе долго не шел, думал: выскажусь по-честному, а он в ОГПУ заявит, вот, мол, еще один враг народа объявился. Взять его, хромого, да в Сибирь, с Черного моря да на Ледовитое! Ан вижу, человек ты честный...
Трудный получился разговор, однако еще одним другом у Островского стало больше. Я, мальчишка, тогда, конечно, не задумывался над тем, почему уже первая встреча приковывала людей к Николаю Алексеевичу. Ведь он еще не был знаменит и слава его лишь только зарождалась. Однако все свои проблемы, радости и горести я, например, нес к нему, а не к здоровым и сильным людям, и впервые [110] в моей жизни получал такие ответы, которые и теперь могу о уверенностью назвать путевкой в жизнь.
Запомнилось еще, как Николай Алексеевич любил Красную Армию. Привязанность к ней он сохранил до конца своих дней. Шестнадцатилетним пареньком Островский сражался в составе бригады Г. И. Котовского, а затем в 1-й Конной армии, в дивизии легендарного начдива Летунова. Я знал, что Николай Алексеевич не расставался с пистолетом — подарком фронтовых друзей, который всегда находился у него под подушкой. Когда женщины, в том числе мать, Ольга Осиповна, меняли постельное белье, Островский всегда говорил: «Мама, не забудьте под подушкой...» Поначалу я не мог понять, о чем идет речь, но позже, когда Островского перевозили из «Красной Москвы» на Приморскую улицу, случайно увидел оружие. Я нисколько не удивился, так как уже знал боевую судьбу Николая Алексеевича. Напротив, посещая Островского, уже с уважением поглядывал на его подушку, полагая себя причастным к тщательно охраняемой тайне.
В редкие минуты душевного покоя Николай Алексеевич наставлял меня:
— Тебе вот, Борис, не надо мучительно искать место в жизни. Много прекрасных дорог ждет вас, мальчишек, впереди. А если бы мне удалось стать на ноги, я снова вскочил бы в седло. Люблю Красную Армию! Для меня армейский порядок, дисциплина, подчинение воле умного командира, ясность во всем, стремительная атака — прекрасная жизнь! Люблю оружие — саблю, пистолет, карабин. Когда оно под рукой — никакой враг не страшен!..
Помню, как Николай Алексеевич улыбнулся, пошевелил пальцами — это был верный признак его хорошего настроения — и спросил:
— Чувствую, и ты неравнодушен к Красной Армии. Я не ошибся?
Кто же из нас, пацанов, не любил Красную Армию! Мы жили подвигами героев гражданской войны, восхищались ими. На экранах страны в то время шел фильм «Красные дьяволята». Впервые я и мои товарищи, сочинские мальчишки, увидели героев этого чудесного фильма, сидя на полу санаторной столовой, куда пробрались с трудом через колючие заборы, сквозь кордон сторожей. В углу бренчала на пианино тетя Тося, мамина подруга. На весь зал стрекотал кинопроектор, установленный на ящиках. Мы готовы были смотреть любимую картину бесконечно, знали наизусть реплики героев, восторженно откликались на каждую [111] их проделку. Под воздействием этого фильма наши мальчишечьи игры в войну порой перехлестывали грань дозволенного. Уже в ход шли не только деревянные мечи, но и рогатки, заряженные мелко нарубленной проволокой. Но все же это были игры. Настоящее же увлечение армией пришло благодаря знакомству с Островским.
— Молодой человек должен готовить себя к службе в Красной Армии, — рассуждал он, словно делясь мыслями. — Ваши игры — это хорошо, но несерьезно. Игры свойственны детству, а ты уже почти взрослый человек. Посмотри вокруг, послушай радио, разверни любую газету — и, если ты серьезный парень, сразу почувствуешь запах пороха.
Я запомнил эти его слова и еще фразу, которая оказалась вещей:
— Будет война...
Эти слова, сказанные в тишине палаты в то время, как за ее окнами бушевали солнечные краски южного лета, все дышало миром и покоем, поразили меня.
— Ты удивляешься? Напрасно, — повторил он с напором. — Будет война, и не менее жестокая, чем гражданская.
Я не испугался этих слов. Ведь Красная Армия непобедима, она громила всех мыслимых и немыслимых врагов. Меня тревожило одно: лишь бы война не началась раньше, чем я достигну совершеннолетия.
Рассуждения дяди Коли о фашизме и его целях были для меня в то время чем-то далеким и не совсем ясным. Но я уже привык во всем верить ему. Лишь много позже, когда бушевала Великая Отечественная война, невольно возвращался к словам и мыслям Островского о войне с фашизмом, сказанным почти за десять лет до ее начала.
И еще одно запомнилось из того разговора.
— Сильная Красная Армия — заслон не только внешним, но и внутренним врагам, — уверенно сказал Николай Алексеевич, как бы подводя итог своим размышлениям. А я при словах «внутренние враги» почему-то вспомнил папу и дедушку. Многие их тогда называли «врагами». Горячая волна ударила мне в голову. С внешними врагами все было ясно. А внутренние? Кто они?
— Антисоветские банды, кулацкие восстания, — уверенно уточнил Николай Алексеевич, — все, кто хочет подорвать Советскую власть. Пришлось и мне побегать за бандитами по украинским степям...
Как уж вышло, не знаю, но я с обидой и злостью выкрикнул тогда: [112]
— Но мой папа и дедушка никогда не были врагами Советской власти! Папа воевал на фронте против белых, а дедушка и мухи не обидел. Какие они враги? А их арестовали...
Моя горячая сбивчивая речь, не к месту сказанные слова заметно озадачили Островского. Он молча выслушал мою мальчишечью исповедь, перемешанную со слезами и выкриками, и, когда я кончил, захлебнувшись длинным и беспорядочным монологом, некоторое время продолжал молчать. Наконец произнес:
— Расскажи-ка, малец, подробнее.
Я рассказал. Все было свежо в моей памяти: как дедушка стоял со своей виноватой улыбкой у стола, за которым восседал председатель Пальчиков и писал приговор нашей семье, тюрьма, в которую заточили отца, мамины слезы, настороженные взгляды соседей. Никому и никогда я не рассказывал о наших бедах. Размышляя о событиях в Веселом и Волковке, я неизменно приходил к мысли, что чего-то недопонимаю, что взрослые лучше меня знают ту единственную правду, до которой я еще не дорос...
А беды в нашей семье начались с ареста отца. Для меня отец был человеком необыкновенным. Особенно я гордился его военными заслугами. Когда, бывало, на киноэкране мелькали кадры гражданской войны, в первых рядах атакующей конницы, у лафета артиллерийского орудия, в рукопашных схватках с белыми я неизменно видел воображаемую фигуру отца, и это наполняло меня гордостью. Я знал, что отец был большевиком, комиссаром красного бронепоезда, отбитого у банды атамана Григорьева, был участником трагического Ледового похода 11-й армии под командованием Ивана Федько, партизанил в горах Кавказа. В облике отца я находил нечто романтичное. Он был высокий, складный, смуглый, с короткими прямыми усиками и светлыми пристальными глазами. Все это весьма соответствовало манере быстро и энергично двигаться, открыто и честно судить о людях и событиях, иметь свой взгляд на вещи.
Романтическая натура отца в моих глазах особенно сильно выигрывала оттого, что я хорошо знал историю его женитьбы. Невеста — моя мама — была похищена отцом из родительского дома глубокой ночью с помощью отряда красных конников в стиле старых кавказских традиций. Впрочем, невеста сама выскочила из окна с узлом в руках навстречу нетерпеливым похитителям.
Отец старался воспитывать меня по принципу «в здоровом [113] теле здоровый дух», что довольно часто приводило к конфликтам с матерью, моим тщедушным организмом, с одной стороны, и деятельной натурой отца — с другой. Увлечениями отца были рыбалка, рисование и сочинение стихов, причем последнее оказалось роковой страстью. Поскольку он получил образование всего лишь в объеме четырех классов, стихи его, наполненные революционным горением, отличались наивностью и полным пренебрежением законами грамматики, а служебная карьера в 1928 году не продвинулась дальше должности заведующего избой-читальней, совмещенной с обязанностями секретаря партячейки в захудалом горном селе Волковка, близ Дагомыса. Здесь-то и произошли события, приведшие отца к аресту, исключению из партии, а нашу семью — к нескончаемой череде бед и лишений. Дело в том, что отец со свойственной ему открытостью и энергией решительно и, как оказалось впоследствии, бездумно воспротивился тогдашним методам сельхоззаготовок и коллективизации. Он часто повторял с горячностью и гневом: «Моя революционная честность не позволяет грабить народ, за который я кровь проливал!» Вещественным доказательством его «антипартийного» поведения оказались найденные при обыске стихи — целая поэма, в которой отец горячо и непреклонно осуждал тогдашние методы коллективизации, ссылаясь на Ленина и горячо любимого командарма Ивана Федько.
Совершенно особое место в нашей семье занимал дедушка Игнат Иванович Вербицкий. Это был по-своему знаменитый человек не только в селе Веселом, где мы жили после ареста отца, но и по всему побережью. Знаменит он был многими талантами, но прежде всего необыкновенным умением мастерить из ценных пород деревьев. Стены нашего дома, который дедушка построил на берегу пограничной с Грузией реки Псоу, всегда были увешаны гитарами, мандолинами, домрами, балалайками, сделанными дедушкой. В углу стояли великолепные наборные трости из красного дерева и самшита, а на полках рядком теснились главные предметы, принесшие деду известность, — медицинские стетоскопы из того же самшитового дерева, обладающие, как говорили, прекрасными акустическими свойствами. Эти изящные, блещущие лаком трубочки с некоторых пор стали причиной настоящего паломничества в наш дом врачей, практикующих в городах и поселках от Сочи до Сухуми.
Но деда съедала еще одна страсть — любовь к садоводству. Не диво, что в Веселом под южным солнцем хорошо росли сады у каждого дома. Но дедушкин сад никого не [114] оставлял равнодушным. Он выглядел как настоящее произведение искусства. Все деревья были рассажены в строгом, лишь одному деду известном порядке и представляли собой весьма привлекательный красочный ансамбль вечно цветущих и плодоносящих растений. Наиболее ценные породы, вывезенные дедом из сочинского собрания ботаника Худякова, были огорожены низким штакетником. По саду вились песчаные дорожки, канавки.
До сих пор помню торжественные минуты в доме, когда дедушка тщательно мыл руки, приводил в порядок торчащую ежиком прическу, надевал расшитую цветами белую косоворотку и усаживался в углу большой комнаты. Вся семья находилась тут же. Дедушка осторожно брал в руки новый инструмент, несколько раз проводил пальцами по струнам и начинал петь. Нежно и звучно перекатывались по дому чистейшие аккорды, лился негромкий голос, и все мы замирали, боясь нарушить слитную гармонию звуков, рожденных дедушкиным искусством. Для меня это были незабываемые минуты. Во мне поднималось незнакомое, яркое, тревожное чувство от соприкосновения с прекрасным. Я убегал в сад к излюбленному месту у пруда, садился в тень широколистного инжира и уносился мечтами за леса и темно-лиловые склоны далеких гор, туда, где, по моему мнению, лежала чудесная загадочная страна, имени которой я не знал...
Первая волна коллективизации и раскулачивания, прокатившаяся по южному Черноморью, почти не коснулась Веселого. Но вторая, в 1931 году, пронеслась как смерч, натворив немало бед. Село волновалось, из Адлера приехал уполномоченный — хмурый мужик в кожаной фуражке. На слова председателя колхоза Пальчикова о том, что в Веселом нет кулаков, уполномоченный со злой иронией ответствовал: «У всех есть, а у вас нет? Ты, товарищ Пальчиков, хоть и бывший красный командир, но мыслишь неправильно, у тебя явно притупилось революционное чутье. Кто в селе самый справный хозяин?» Пальчиков, рассказывают, разводил руками. «А Вербицкий? — давил уполномоченный. — Он же деньги лопатой гребет, живет как барин». «Но это же другое дело, он не эксплуатирует чужого труда», — не сдавался Пальчиков. Но судьба дедушки была решена. На колхозном собрании при молчаливом согласии испуганных односельчан порешили: Вербицкого раскулачить, поскольку, как сказал уполномоченный, он живет богато и, кроме того, есть план — в каждом селе раскулачить не менее двух хозяев. [115]
Разорили дедушкино гнездо в одночасье. Забрали дом, корову, свинью с поросятами, все дедушкины поделки. Нас выгнали на улицу. «Вражье гнездо — под корень», — сказал уполномоченный, который знал об истории с отцом. За какой-то месяц оскудели дом, подворье, чудесный сад, в котором стали пасти скотину. Кто-то изломал ветви самых редких деревьев — персика, инжира, ореха. А дедушку сослали в Котлас, где он и погиб на лесозаготовках.
Я не совсем разбирался, что больше угнетало меня в эти дни — арест отца или ссылка дедушки. Оба события как мрачная туча навалились на нашу семью и поставили ее перед тяжкой перспективой неустроенности, нищеты и голода. В моем сознании все это казалось странным, непонятным и в высшей степени несправедливым.
Мы перебрались в Сочи, заняли сырой угол в доме на Батарейке. На счастье, в то время еще не наступил пик репрессий, и в нашей судьбе проявили участие друзья отца, по счастливой случайности оказавшиеся в Сочи. Ценой неимоверных усилий маме удалось поколебать обвинения против отца. Его оправдали по суду. Мы ликовали. Но годы, безвинно проведенные за решеткой, как говорил отец, «надломили хребет». Он до конца жизни так и не смог оправиться от жестокого и несправедливого удара судьбы...
Помню, как рассудил нашу семейную трагедию Николай Алексеевич Островский:
— Если скажу, что с твоим отцом и дедушкой произошла ошибка, то покривлю душой. Хотя, конечно, в таком огромном деле, как коллективизация, без ошибок не обойтись. Я верю вам. Думаю, твой отец и дедушка перед Советской властью не виновны...
Эти слова для меня были как удар грома среди ясного неба. Все мгновенно переменилось в моем представлении о добре и зле, все как бы встало на свои места. А Николай Алексеевич, словно рассуждая с собой, продолжал говорить о сложностях времени:
— Кто-то сильно извращает партийную линию в деревне. Немудрено. Сильно здесь отдает троцкизмом. Ну, да ты вряд ли поймешь, мал еще. Но вот что должен понять и запомнить на всю жизнь: при любой политике, при самых крутых поворотах истории справедливость к людям — это все!
За давностью лет я, возможно, нарушаю точность слов, сказанных Николаем Алексеевичем, но мысль его была именно такой. Слишком острый и близкий моему сердцу получился тогда разговор, забыть его невозможно... [116]
Лидер
Однажды утром 25 декабря 1944 года мы приземлились на аэродроме Шаталово, чтобы лидировать к фронту группу штурмовиков Ил-2. Печальные следы недавней бомбежки еще угадывались повсюду, и Лайков рулил осторожно, боясь напороться на осколки разбросанного по летному полю металла. У кромки поля стоял сильно накренившийся штурмовик с оторванным килем, рядом на взлетной полосе копошились солдаты, засыпая воронки, а чуть в стороне тягач тащил к разрушенным ангарам обуглившиеся остатки сгоревшего бомбардировщика. Неподалеку взору представлялась и совсем странная картина: несколько впереди других машин лежал на фюзеляже совершенно исправный по виду «Бостон». Его словно кто-то осторожно уложил на землю, чтобы через некоторое время вновь поставить на железные ноги.
Нас никто не встречал, видимо, начальству было не до этого. Сел самолет, рулит — ну и прекрасно. Еще на рулежке Лайков сказал механику Дусманову, лежащему за его спиной в нише, или, как назвали это место механики, в «гробике»:
— Володя, поинтересуйся на досуге — не будет ли для нас дефицитных запчастей от этого горемыки. — Лайков слыл запасливым хозяином. — Машина, сдается, братского полка и без шасси лежать ей тут долго.
Тогда наш командир еще не знал, что в скором времени изворотливый механик и умница Володя Дусманов блестяще претворит в жизнь его случайный совет.
Полевой аэродром Шаталово показался нам табором, а лучше сказать, ярмаркой. Все его стоянки были забиты самолетами. Взлетали и садились бомбардировщики, истребители, штурмовики, транспортные машины. Всюду носились по стоянкам заправщики, пускачи, аккумуляторщики, водогрейки. Единственная столовая, оборудованная в чудом уцелевшем гарнизонном Доме культуры, вернее в его зрительном зале, — это беспрерывный конвейер едоков: летчиков, техников, [117] радистов, стрелков, механиков, ждущих очереди к столам, жующих, кричащих, требующих и благодарящих; это сбившиеся, с ног официантки — девушки соседних деревень, невозмутимые начпроды. У каждого свой стиль поведения: бомбардировщики степенны, немногословны, терпеливы; истребители — эти шумливы, непоседливы, экспансивны, а штурмовики — нечто среднее между первыми и вторыми.
Отдельно в углу, отгороженном занавеской, откушивает начальство — командиры полков, ведущие групп, Герои Советского Союза, местные гарнизонные руководители. Среди них подполковник Сапунов — бог и царь перевалочной базы Шаталово, главный организатор движения самолетных групп к фронту, комендант аэродрома. Как и положено, бог и царь высок, несколько грузен, нетороплив в движениях и сдержан в словах. Его крупное неулыбчивое лицо и непропорционально маленькие, словно дремлющие глаза, кажется, не способны оживить никакое, даже самое неординарное, событие во вверенном ему хозяйстве. А событий таких здесь масса! Только несведущему легко и просто принять и безопасно расставить транзитные группы самолетов, разместить и накормить людей, заправить машины горючим, маслами, горячей водой, снабдить погодой, обеспечить организованный взлет, а потом еще долго не находить себе места, задавая один и тот же вопрос: хорошо ли долетели?..
Летчики — народ нетерпеливый, напористый, каждый немедленно просит «добро» на вылет, каждому некогда — его ждет фронт, и тут трудно возразить. Но еще труднее не поддаться напору и провожать самолеты только в сносную погоду, исправными и заправленными, как того требуют соответствующие приказы, указания.
В Главном штабе Военно-Воздушных Сил в Москве, напутствуя в эту горячую точку, прибывшему из госпиталя и вчистую списанному с летной работы Сапунову обещали: поработаешь в Шаталово пару месяцев — назначим заместителем начальника штаба дивизии. Пообещали да, видать, и забыли, а конец войны не за горами. Скорее, от. этого и неулыбчив подполковник Сапунов, бывший летчик и командир, и словно в дреме прикрыты его глаза.
— Поведете восемнадцать «илов», — инструктировал нас Сапунов, — они сядут здесь завтра примерно в одиннадцать часов. Ваша радиоволна и позывной им переданы. Маршрут возьмете на КП у штурмана.
Здесь комендант сделал паузу, оглядел нас исподлобья:
— Предупреждаю, между Припятью и Неманом немцы [118] сильно шалят. Охотники. «Мессеры» и новые «фоккеры» с подвесными баками. Третьего дня сбили трех штурмовиков и посадили в болото лидера. Остальные сели кто куда. Скандал...
Сапунов говорил монотонным и, казалось, безразличным голосом, хотя опытный Лайков сразу уловил его настроение и беспокойство: лидирование будет не простым, как нам обещали в полку перед вылетом.
— «Дуглас» транспортный видел? — помолчав, спросил Сапунов.
— Видел.
— Следователь прилетел. Будет и у вас кишки мотать. Так что приготовьтесь.
— А нам-то за что?
— Для порядка, чтобы знали: лидировать — не семечки щелкать.
В это время приоткрылась дверь и в комнату просунулся наш механик Дусманов.
— Тебе чего? — спросил Сапунов, не поднимая глаз.
— Я к командиру.
— Значит, так, — заключил Сапунов, — быть в готовности. После посадки установить с штурмовиками порядок взаимодействия и доложить мне. Ясно?
— Ясно, товарищ подполковник.
В двери уже ломились истребители. А к нам тут же подскочил Дусманов и ошеломил сообщением:
— Товарищ командир, беда! Правая покрышка вышла из строя. Прокол рваный — не заклеить, да и не положено.
Вид у механика был растрепанный, растерянный. Он хорошо знал, чем заканчивается такая неисправность — сидеть теперь на приколе не одни сутки, ведь запасных частей в Шаталово для «Бостонов» нет.
— Напоролись-таки. Тьфу ты!.. — выругался Лайков.
— Надо доложить коменданту, — посоветовал я.
— Доложить успеем. Сначала подумаем, как выйти из положения. Ты что предлагаешь?
Дусманов беспомощно развел руками. Я молчал. Что тут скажешь?
— Иди, Володя, к механикам, советуйся, ищи выход. Разбейся, а найди. Эх, чувствую, надолго мы засели на этом курорте, елки-моталки...
С испорченным настроением улеглись мы спать, не снимая комбинезонов, в унтах и шлемофонах — с перспективой коротать таким образом на птичьих правах не одну ночь.
Среди ночи Лайков вдруг спросил: [119]
— А как же штурмовики? Восемнадцать штук! Это же половина полка. А, штурман?..
— Почему же Сапунову не докладываешь?
Лайков как будто ожидал чего-то, надеясь на случай.
— А тут еще этот следователь, черт бы его побрал! Подумает, нарочно покрышку прокололи. Вполне может придраться, они это умеют...
Через некоторое время у него возникла уже друган мысль:
— Заметил, сколько начальников в наших куртках разгуливает?
Я понял, на что намекал Лайков. Дело в том, что американцы вместе с самолетами по ленд-лизу поставляли нам полные комплекты прекрасного мехового обмундирования для экипажей, но до нас оно, естественно, не доходило, оседая, как говорят, в верхних этажах власти.
— Не завидуй, наши комбинезоны не хуже, — попытался я успокоить командира.
— Да я не о том тревожусь! Как подумаешь, что сидеть в этой дыре не меньше недели... А ребята в полку уже воевать начнут...
Утром мы встали рано. По фронтовой привычке я глянул на небо. Сквозь редкие облака светились голубые просветы. Легкий морозец сковал землю. За окном стояла тишина раннего зимнего утра. Сейчас бы только летать! Я перевел взгляд на наш самолет, приткнувшийся к стоянке истребителей, и обомлел, не веря своим глазам: бомбардировщик стоял, как положено, уверенно опираясь на три колеса — без вчерашнего крена.
Мы с Лайковым одолели расстояние до стоянки в темпе заправских спринтеров.
— Товарищи командиры, — доложил радостный Дусманов, — неисправность устранена. Через полчаса можно взлетать.
— Где взял запаску?
— Бог послал, товарищ командир, — еще больше расплылся в улыбке механик.
— Не Дури, Владимир Ильич, говори серьезно.
Хитер и сметлив татарин Володя Дусманов. До полуночи он ломал голову, как помочь беде. Ноги сами принесли к поврежденному «Бостону». Походил вокруг самолета, как кот вокруг горячей каши, так ничего и не придумав: самолет лежал на фюзеляже с убранными шасси, без мощного крана его не поднимешь. Хотел было несолоно хлебавши топать к своей машине, как вдруг поймал себя на мысли, от [120] которой сразу стало жарко. Как же он, опытный механик, сразу не догадался! Разбудил друзей-механиков, стрелка-радиста, рассказал им задумку — у тех и сон пропал от идеи хитрого Дусманова. Раздобыли лопаты, подсвечивая фонариком, вырыли под правой мотогондолой аварийного само-{1} лета яму приличной глубины, вручную создали давление в гидросистеме и увидели, как легко стойка с исправным колесом вывалилась в яму и даже стала на замок. Хотели было крикнуть «ура», но Дусманов не дал:
— Тихо! Чего радоваться? Грабежом занимаемся, чужую машину раздеваем.
Ему возразили:
— Во-первых, не чужую, а родной 327-й дивизии, а во-вторых, самолет весь в дырках, его до винтика разбирать надо, так что колесо — пустяк!
Себя-то мы убедили, а вот как комендант к нашей инициативе отнесется, трудно было сказать. Но и здесь разум и логика взяли верх. Поначалу Сапунов, конечно, распалился:
— Вы что, с ума посходили?! Кто позволил? Что я следователю скажу?
— Дался вам этот следователь! Ему-то какое дело до колеса с аварийной машины, которую неизвестно, восстановят ли до конца войны? А потом, товарищ подполковник, стоит ли вам почти целый полк кормить, ожидая колесо для нашей машины. Не меньше ведь недели пройдет, а может, и больше.
Последний довод сразил коменданта.
— Ну, друзья-авантюристы, под вашу личную ответственность! — нашел он давно оправданный ход. — Я не разрешал. А яму зарыть, землю разровнять.
Штурмовики, которые должны прилететь в одиннадцать часов, пока молчали. Стрелок-радист Снегов сидел у радиостанции в самолете, прослушивая волну взаимодействия. Шло время. Мы пристроились на моторных чехлах под крылом «Бостона». Вверху над нами еще сильнее разлилась голубизна зимнего погожего неба, подернутого высокими перистыми облаками. У меня какое-то особое чувство к этим облакам. Они делают небо и выше и просторней. Своими тонкими нитями, едва заметными полосками и гребешками перистые облака создают необыкновенно глубокую загадочную перспективу. Глядя на них, особенно остро ощущаешь бесконечность и необъятную ширь небосвода, который с неизъяснимой силой влечет к себе, будоражит воображение, повергает в сладкую задумчивость. У меня всегда было желание [121] достигнуть перистых облаков, а когда это случалось, я видел тонкий невесомый слой туманных струй, быстро несущихся навстречу, и возникало ощущение волшебных и необыкновенно легких, как тюль, занавесей, открывающих путь в темное холодное небо, куда лететь уже не хотелось. Лайков вдруг вспомнил:
— Позывной в Бобриках не забыл?
— Позывной и волна записаны. Наши данные танкисты знают.
Речь шла о радиостанции танкового корпуса, данные которой перед вылетом в Шаталово нам дали штурман Белонучкин и начальник связи для переговоров на случай ухудшения погоды.
— Что-то тихо на аэродроме. Ты не находишь?
— Нахожу. Более того, посмотри налево, метеобогиня топает. Торопится, чую, неспроста.
К самолету подошла девушка-метеоролог. Как она была хороша! Румянец от бодрого морозца, свежесть и какая-то воздушная легкость так и струились от этого миловидного создания. Волнистые локоны, подобранные под шапку, открывали ее нежную шею, и мне невольно подумалось: каким образом это создание умудряется цвести среди мрачных развалин, неустроенности разрушенного аэродрома, когда под бомбами приходится месить грязь задубевшими солдатскими кирзачами, жевать отвратную пшенку-концентрат, переносить всё тяготы и лишения войны наравне с мужчинами?..
Девушка-метеоролог скользнула взглядом по нашим заинтересованно-скептическим лицам и обратилась к Лайкову:
— Товарищ старший лейтенант, штормовое предупреждение. С запада идет глубокий циклон. Вага вылет откладывается до особого распоряжения. Вот «кольцовка».
— Кто приказал? — рявкнул Лайков, которого словно пружиной подбросило.
— Подполковник Сапунов. Распишитесь.
Великолепные глаза метеобогини остановились в ожидании на лице нашего командира.
— Девушка, какой циклон? Посмотрите, вокруг прекрасная погода, — затянул я обычную штурманскую волынку.
Но прелестные глаза даже не скосились в мою сторону.
— Здесь прекрасная, а в районе Припяти низкая облачность, снегопад и фронтальный туман. — Ее нисколько не тронул мой доброжелательный тон и поза завзятого кавалера. [122]
Именно в этот момент наша жизнь начала делать крутой непредсказуемый поворот. Он начался с гулкого топота радиста Снегова в дюралевой утробе нашего бомбардировщика. Наконец радист вывалился на снег и заорал так, что прекрасный метеоролог шагнула в сторону:
— Товарищ командир! Штурмовики на подходе, садиться здесь не будут. Просят вас на связь.
Мы бросились к радиостанции. В наушниках торопливо и напряженно бился голос ведущего группы штурмовиков:
— «Факир-девяносто два», я — «Малина-десять». Как меня слышишь? Садиться не буду. Пройду над точкой. Взлетай! Встретимся в воздухе. Как понял? Я — «Малина-десять»...
«А как же плохая погода, атмосферный фронт, запрет Сапунова?» — лихорадочно думал я, вглядываясь в самолетный передатчик, словно это был ведущий штурмовиков. Но Лайков оказался расторопнее меня, он уже принимал решение:
— Вас понял, «Малина-десять»! Когда будете над точкой? Я — «Факир-девяносто два». Прием.
Пауза, шипение, треск радио в наушниках, затем быстрая скороговорка штурмовика:
— Минут через пятнадцать. Взлетай, бомбер, взлетай, друг! Какой у тебя номер на борту?
— Сто три, мой номер сто три. Как понял, «Малина»?
— Понял тебя, дорогой. Сто три. Взлетай...
Даже самый лаконичный радиообмен может о многом рассказать. Штурмовик в силу каких-то неизвестных нам обстоятельств взял на себя инициативу, принял неожиданное решение и отчаянно призывал нас последовать его примеру. В его решении явно недоставало важнейшего звена — лидера. Отсюда взволнованный, чуть ли не умоляющий голос, не предусмотренное правилами радиообмена слово «друг», несколько раз повторенная просьба: «Взлетай, взлетай...»
«Ну, что будем делать? Взлетать запретил Сапунов, но бросить штурмовиков на съедение циклона — преступление, пропадут ребята. Что делать, штурман?» Все эти вопросы я в одно мгновение прочел в серых настороженных глазах командира. Но ответить не успел. У самолета остановился аэродромный грузовик — персональная машина Сапунова.
— Дусманов, запускай! — успел крикнуть Лайков механику и шагнул к машине.
Комендант вышел из кабины и, сощурившись, оглядел наши растерянные лица. [123]
— Я слышал ваш разговор с «Малиной». Штурмовикам посоветовал садиться. Не послушали. На фронт, видите ли, спешат. Их дело. Я за них не отвечаю. Вам же взлет запрещаю из-за погоды.
Мы молчали.
— Я не хочу из-за вас садиться в тюрьму. Понятно? — повысил голос Сапунов. Куда делся его спокойный, взвешенный тон. Перед нами стоял вконец издерганный делами и бессонницей человек.
В это время начал вращаться винт правого мотора. Из его патрубков пыхнул голубой дымок, и лопасти винта вдруг исчезли, превратившись в сверкающий диск. Хорошо запускается «Райт-циклон»! Сапунов в недоумении и гневе глянул вверх на равнодушное лицо Дусманова. Затем он махнул перчатками Лайкову, и они скрылись за бортами грузовика.
Уже устроившись в кабине, пристегнув парашют, ларингофоны, разложив карту и включив радиосвязь, я увидел через плекс, как комендант, прильнув к уху Лайкова, что-то говорил ему, а Лайков в ответ кивал головой и водил пальцем по карте. Вот они пожали друг другу руки, Лайков защелкнул планшет с картой и, улыбаясь, покачивая головой, быстро зашагал к самолету. Уже в воздухе на мой вопрос он загадочно буркнул:
— Сапунов летчик, а не заскорузлый бюрократ. Запиши новые данные радиостанции в Барановичах. Нам повезло. Он быстро сообразил, что отвечает лишь за нас, а мы летаем по приборам и плохая погода нам по плечу.
Лайков говорил о нашем везении, словно мы уже миновали все опасности полета, а не шли им навстречу. Но мы находились в воздухе — назад возврата не было. Что толку рассуждать о прошедшем? Теперь надо работать.
...Как и положено штурману, я первым увидел штурмовиков. Впереди и несколько правее неслись почти над самой кромкой леса три ряда узких темных черточек. В душе честолюбиво порадовался точности своих расчетов.
— Вижу «горбатых», — передал я Лайкову, — смотри правее по курсу, над лесом.
— Ага, вижу, — ответил Лайков и тут же включил радио: — «Малина-десять», я — «Факир-девяносто два». Вас вижу. Курс и высоту не меняйте. Занимаю свое место. Как поняли?
— Вас понял, вас понял! — радостно зачастил ведущий штурмовиков. — Курс не меняю. — И вдруг совсем не по правилам: — Здорово, бомбер, гору с плеч снял! Спасибо, друг!.. [124]
— Благодарить потом будешь. А сейчас слушай внимательно: идти плотной группой, не растягиваться, не размыкаться. Дистанция триста метров. Впереди два препятствия: «мессеры» и плохая погода. Действовать только по моей команде. Как понял?
Штурмовик довольно долго молчал, словно уясняя вводную лидера. Лайков собрался уже повторить сказанное, как вдруг в наушники ударил густой и сильный голос наземной радиостанции:
— Почему молчите, «Малина»? Указание лидера подтверждаю. Выполнять приказ неукоснительно. В пятидесяти километрах от точки посадки вас встретят истребители прикрытия. Желаю удачи. Я — «Причал-один». Как поняли, Гладких?..
«Причал» — это Сапунов. Вовремя подключился комендант. Значит, не побоялся ответственности.
— Вас понял, «Причал-один»! — отозвался Лайков и накренил бомбардировщик, подворачивая к колонне штурмовиков.
Мы прошли вдоль строя шестерок, чтобы лётчики «горбатых» хорошо рассмотрели лидера, его необычную компоновку с высоко торчащим килем, окраску, бортовой номер.
— Послушай, бомбер, а какие «мессеры»? — Гладких задал, очевидно, мучивший его вопрос.
— Мы же к фронту летим, разлюли твою малину!..
— Вас понял, — разочарованно протянул штурмовик, не решаясь уточнять ситуацию. Он понимал, что немцы во всю прослушивали фронтовой эфир.
Полет проходил привычным для экипажа ритмом. Лайков подобрал нужные обороты двигателям, сравнял скорость нашей машины со скоростью штурмовиков и готов был выполнять мои команды. Я тем временем рассчитал параметры полета по ветру, пойманному над обширными белорусскими лесами. Он дул с юго-запада, сильно смещая всю нашу группу от маршрута вправо. Восстановить место самолета труда не представляло. Поставил нос самолета на радиостанцию — стрелка на нуле. Настроился на другую радиостанцию, щелкнул тумблером — готов азимут с точностью до градуса. Два пеленга, проложенных на карте, — и в точке пересечения твое место. Просто, быстро, точно. Молодцы американцы!..
Трудная и непривычная работа свалилась на плечи стрелка-радиста Снегова. Он лежал на дюралевом полу своей кабины, время от времени пересчитывая штурмовиков. Поначалу они терялись на фоне земли, как стрекозы над болотом, [125] и тогда Снегов метался по кабине, заглядывая в иллюминаторы, высовывая голову под колпак пулеметной турели, пока не находил все самолеты. Но скоро он приспособился к своему положению, стал больше наблюдать за последней, замыкающей шестеркой, способной отстать и раствориться в дымке.
Полет складывался удачно. Мы это чувствовали. Лайков принялся мурлыкать какой-то мотивчик, задавать благодушные вопросы механику Володе Дусманову, лежащему на животе позади командира, стрелку-радисту Снегову, пересчитывающему штурмовики.
— Товарищ командир, — это голос Дусманова, — прибавьте правому оборотиков сто пятьдесят — двести.
— Зачем?
— Уравнять с левым.
— Не могу: правый лучше тянет. Прибавлю — будем боком лететь, и «горбатые» отстанут. Вот когда сядем, ты и добейся, чтобы левый тянул, как правый.
Пауза, какой-то мотивчик довоенной песни, затем опять вопрос:
— Снегов, как ведомые?
— Топают, как миленькие, товарищ командир.
— С Белостоком связался?
— Нет, рано еще.
Наконец очередь в переговорах доходит до меня. Пройдена уже большая часть пути. Обычно Лайков старается на тревожить штурмана, полностью доверяя ему. Но сейчас я порчу командиру настроение.
— Штурман, чего притих?
— Думаю.
— Хорошее дело. Над чем, если не секрет?
— Разве не видишь? Весь горизонт заволокло.
— В первый раз, что ли, фронт пересекать?
— Тогда были одни, а сейчас хвост сзади.
Пауза.
— Выходит, права девчонка-метеоролог?
— Выходит...
Высокие перистые облака, так радовавшие в Шаталово, быстро уступали место сплошной темно-серой пелене, уходящей за горизонт. Потемнела земля, погасли ее зимние краски. Вокруг все поникло, сделалось тусклым, унылым, туманным. Наверно, никто, кроме летчиков, не встречает непогоду с такой затаенной тревогой, никто так не печалится, опускаясь с солнечной высоты в омут облаков и туманной сырости. [126]
Но пока что нижний край облачности нависал с высоты около километра, лишь редкие клочья их мелькали ниже. И все же штурманское чутье, выработанное сотнями полетов, уже било тревогу: впереди ждет резкое ухудшение погоды. Мелькнуло воспоминание о прекрасном метеорологе, так точно предсказавшем непогоду, прищуренные глаза Сапунова, призывавшего к благоразумию. А в следующее мгновение все мы словцо сорвались с края пропасти. Лидер и штурмовики вдруг услышали неуверенно брошенную фразу:
— «Малина-десять», к нам пристраиваются два истребителя. Прикрытие, наверно...
В тот же миг, перекрывая голос говорящего, ударила тревожная скороговорка Снегова:
— Командир, штурмовиков атакуют «мессеры»!
«Вот это прикрытие. Быстро объявились...» — успел я подумать в то время, как земля, облака, лес стали опрокидываться, становясь вертикально, колом. Это Лайков вводил бомбардировщик в глубокий крен. Его палец уже давил на кнопку передатчика:
— «Малина-десять», вас атакуют истребители противника. Все за мной! Не отставать, держаться... Атакуют «мессеры»! Я — «Факир».
— Не понял... — растерянно протянул Гладких.
— Поймешь — поздно будет! — заорал Лайков. — Выполняй команду, «Малина»!
У Снегова померкло в глазах от внезапной перегрузки. Он лежал лицом вниз и никак не мог оторвать голову от пола. Штурмовики резко ушли куда-то в сторону, под бомбардировщик. Но через несколько секунд они вновь появились — с глубоким креном «илы» неслись за лидером. Только две шестерки куда-то исчезли.
Стрелок-радист наконец преодолел перегрузку, встал на четвереньки и, ударяясь головой о края иллюминатора, принялся искать исчезнувшие самолеты. Он понимал, что от него теперь зависит маневр командира.
— За мной, ребята! Не отставать, за мной! — с напором и какой-то неуместной веселостью повторял Гладких.
В это время на фоне темной земли я увидел две строчки трассирующих снарядов. Знакомая картина. Это били «эрликоны». Навстречу немецким трассам от штурмовиков тоже потянулись слабые оранжевые пунктиры. Я чувствовал, как назревала главная опасность: потеряв лидера, штурмовики при очередной атаке немцев наверняка скомкают строй, и тогда не миновать беды.
— «Малина», «Малина»! — раздирая мембраны ларингофонов, [127] закричал Лайков. — В круг, станьте в круг. Ждите меня. Я — «Факир».
«Молодец командир!» — чуть было не крикнул я, вспомнив, что против атак истребителей способ «круг» — идеальное оборонительное средство. Каждый позади идущий штурмовик надежно защищает огнем впереди летящего товарища. Нам ответили сразу два голоса — один басовитый, сиплый, прерывающийся от тряски, другой быстрый, четкий:
— Вас понял, вас понял! — И уже по другому адресу: — Белый, за мной! Замкнуть круг, замкнуть круг!
Чувствовалось, «круг» — для штурмовиков не новость. Но Снегов, словно злой гений, сообщил нам новую роковую весть:
— Командир, оторвалась последняя шестерка. Ушла вниз. Рассыпались штурмовики!..
Лайков обеспокоенно завертел головой, еще больше накренил самолет, переложил его в правый крен. Штурмовиков нигде не было — они исчезли, растворились в дымке.
«Ну все, — с горькой досадой подумал он, — растеряли «горбатых».
— Штурман, радист, где штурмовики? Ищите их! — Голос нашего командира звучал просительно, чуть ли не умоляюще.
— Владислав, не паникуй, найдем. — Я старался говорить спокойно, хотя среди тряски и перегрузок это давалось не просто. — Никуда они не денутся. Бери курс двести восемьдесят и сбавь скорость. Высота шестьсот...
Мой голос, а главное, рабочие команды несколько успокоили Лайкова. Он снизился до заданной высоты и, продолжая бормотать что-то бессвязное, перемежая слова с ругательствами, повел машину по курсу. Внизу расстилалась угрюмая, покрытая болотами и редколесьем земля. Ни дорог, ни деревень — лишь пятна заболоченных озер да тонкие жилки речек, пробивающихся сквозь снежный покров. «Гнилой угол», — вспомнил я слова командира полка, сказанные перед вылетом в Шаталово. Придется немало порабощать, чтобы восстановить ориентировку и выбраться отсюда на сушу.
В этот миг оглушительный треск, скрежет и визг раздались над головой. Что-то сильно тряхнуло самолет. Я обернулся и увидел, как осколки плексигласа брызгами разлетелись по кабине командира. Встречный поток воздуха засвистел, загорланил через рваную пробоину в фонаре. Лайков резко отдал штурвал от себя, и в ту же секунду плотный рубиновый рой пушечных снарядов пронесся над нашими [128] головами, заставив пригнуться чуть ли не к полу кабины. Затем Лайков бросил машину в сторону и до упора толкнул сектора газа вперед. Моторы взвыли от перегрузки на форсаже, земля встала дыбом, но трассы немецких пушек больше не мелькали вокруг самолета. Снегов почему-то молчал. Внезапно включилась дублирующая система связи, она работала на «прием». Что только не неслось в эфир!
— Смотри, смотри — слева заходит!
— Не отставай, больше крен, крен больше...
— Куда пошел? Тринадцатый, куда ты?!
— Ага-а, не нравится, фашистская морда!..
— Высоту не набирать, ударит снизу. Не набирай высоту!..
Это наши штурмовики вели бой с немецкими истребителями. Крепкими оказались ребята.
Но вот сквиозь завывание, треск и гомон эфира мы вдруг услышали позади знакомый басовитый стук спаренных пулеметов радиста.
— Жив, Снежок! — не в силах сдержать радость, закричал я. — Молодец! Лупи их, гадов, не давай подходить!
Мы с Лайковым не могли видеть — узнали потом, как Снегов без шлемофона, почти ничего не видя заплывшим глазом, вцепился в рукоятки пулеметов и почти в упор расстреливал подошедший для последнего удара «мессер». Немец клюнул носом, резко задрал его вверх, и перед радистом, заслоняя небосвод, распласталось желтое с грязными потеками самолетное брюхо. Снегов с криком всадил в него последнюю очередь. Пулеметы замерли. Стрелять больше было нечем.
— Командир, патроны кончились... — почти шепотом произнес радист.
— Не надо патронов, давай связь! Давай связь!
— Сейчас... Я сейчас, — шептал Снегов, ползая по дюралевому полу и ощупывая, словно в темноте, ручки настройки передатчика.
А майор Гладких блестяще закончил бой с немецкими истребителями. Всей шестеркой он ловко зашел им в хвост в то время, когда они прилаживались ударить по отставшему штурмовику. Стрельба получилась сумбурной, но немцы все же шарахнулись в сторону. Один из них, словно игрушечный, несколько раз перевернулся в воздухе и врезался в болотную топь, взметнув вверх столб воды и коричневой грязи. Но и наш штурмовик с перебитой масляной магистралью и заклиненным мотором сел на фюзеляж, словно утюгом протаранив березовый подлесок. [129]
Через несколько минут мы вновь взяли «илы» под свое крыло. Лайков близко-близко подошел к машине майора Гладких, и мы впервые увидели лицо командира штурмовиков. Майор улыбался, показывая нам большой оттопыренный палец и два ряда безукоризненно белых зубов. Он постучал пальцем по циферблату часов и ребром ладони взмахнул вперед. Это значило приблизительно следующее: «Спасибо за все, но, пожалуйста, веди к фронту. Горючки в обрез!» «Кому что...» — подумал я, улыбаясь майору, но тут вмешался Лайков:
— Теперь «горбатые» поняли, о каких «мессерах» шла речь час назад, разлюли твою малину!..
По его тону я понял, что командир уже пережил схватку с «мессерами», она ушла в прошлое, но все же надо было разрядиться.
— Да, штурмовики молодцами оказались, — поддержал я Лайкова.
— Ха-ха-ха! — засмеялся он. — Говорит: «прикрытие»... Вот это прикрытие, черт возьми: четыре «месса» на хвосте! Еще бы минута — и крышка нашему базару.
— Дусманов, а ты чего бледный? Испугался?
— Испугался, товарищ командир... Но техника работала хорошо.
— Прекрасно работала техника! Тебе спасибо.
— Как ты догадался дать им команду «в круг»?
— А черт его знает! Само собой как-то вышло...
Так мы переговаривались некоторое время, радуясь удаче, смеясь и перебивая друг друга. А в это время новая беда надвигалась на наш потрепанный караван. Она подкрадывалась бесшумно, но неумолимо и упорно, как судьба. Никто, кроме меня и Лайкова, так осязаемо и зримо не видел эту новую опасность. Я сказал:
— Командир, впереди облачность и туман до земли.
Он ответил:
— Вижу... — И тишина.
Ненастье подступало со всех сторон. Сверху прессом нависли растрепанные, сеющие дождь облака, с земли поднималась, набухая туманом, клубящаяся стена, и с каждой минутой наш самолет словно втягивался в этот гигантский облачный мешок, сшитый конусом.
— Что будем делать, штурман? — голос Лайкова звучал почти обыденно, но я знал, с какой тревогой задавал он этот вопрос.
— Выход один: идем вверх. Впереди справа еще есть разрывы в облаках... [130]
Я заранее все продумал, других вариантов не было. II все же я выдерживал немалую борьбу с самим собой: тащить за облака семнадцать штурмовиков, не имеющих опыта полетов по приборам, — значит взять на себя непомерную ношу риска! Сейчас для нас маневр не сложен, на пути вверх есть облачное окно. Но будет ли оно в конце маршрута, когда я должен буду сказать штурмовикам: «Под нами аэродром посадки»? Этого я не знал...
— Время идет, набирай высоту, Владислав. — Теперь я уже не просил, не предлагал, а требовал.
— А обратно как? — спросил он, продолжая тянуть штурвал на себя. Я это чувствовал по носу моей кабины, который поплыл вверх, по возросшим оборотам двигателей и напряженной дрожи всего самолета.
Штурмовики поначалу никак не реагировали на маневр лидера. Они продолжали идти на прежней высоте. Действия бомбардировщика, уходящего за облака, казались майору Гладких, должно быть, безрассудными. Ведь штурмовики уверены в себе, пока видят землю. А тут вдруг предлагают дорогу в неизвестность...
— Снегов, как «горбатые», идут за нами? — спросил Лайков.
— Нет, товарищ командир, отстают.
В экипаже воцарилось молчание, прерываемое лишь гулом двигателей и треском радио в наушниках.
— Передавай на стопроцентной мощности: «Следовать за мной!»
— Не могу, товарищ командир, — потерянным голосом ответил Снегов, — передатчик разбит, работаю только на «прием».
Вновь гнетущая тишина нависла в самолете.
— Может быть, вернуться? А, штурман?..
— Поздно. Окно в облаках единственное. Подождем. Не верю, чтобы Гладких оказался последним дураком. Держать курс...
И тут вдруг, словно подтверждая мои слова, завопил Снегов:
— Идут, товарищ командир! Идут все семнадцать, как на параде!
— Ура-а! — закричал Дусманов.
— А куда они денутся... — самонадеянно бросил я, пытаясь унять дрожь в руках.
Земля с ее снежными и болотными разводами окончательно скрылась в хаосе облаков, но стало заметно светлее и просторней. Плотные облака, образовавшие коридор, как [131] будто разомкнулись на время, давая простор самолетам. Где-то очень далеко на западе светлел причудливый облачный занавес, пронизанный слабыми лучами невидимого солнца. Он светился надеждой, этот солнечный осколок в море свинцово-тяжелых, отягощенных снегом облаков.
Несколько отставшие штурмовики теперь были хорошо видны нам на фоне бугристой облачной равнины, уходящей за горизонт. Я не волновался за точность своих расчетов, хотя и сделал их приблизительно методом штилевой прокладки. Другая забота целиком овладела всем моим существом: как найти способ через тридцать две расчетные минуты вывести штурмовиков под облака?
Я сбросил лямки парашюта, засунул за распределительный щиток карту, ветрочет, штурманскую линейку, планшет с бортовым журналом — все это сейчас не имело значения, и, забившись в остекленный нос кабины, упершись коленями в металлические ребра обшивки, не ощущая боли и давящего на голову потолка, все смотрел и смотрел вперед в надежде увидеть хотя бы один спасательный просвет.
Набрали еще немного высоты, чтобы расширить обзор, но результат все тот же. А время шло. Штурмовики почти вплотную подтянулись к нам, точно прислушиваясь и боясь пропустить наш маневр или команду. Было похоже, что летчики «горбатых» теперь смотрели на лидера, как на бога, во власти которого была их жизнь.
В эти минуты мне нечего было сказать Лайкову, хотя я чувствовал, как он и все, кто находился позади штурманской кабины, ждали моих ободряющих слов, уверенных команд, веселых реплик. Теперь ко мне, штурману лидера, сходились нити надежды. Я же, как некая наэлектризованная машина, посылал во все стороны импульсы своего поиска, мысленно видел сквозь облака землю во всех ее подробностях: слева текла заболоченная Припять, справа в лесах петлял Неман, позади лежали Барановичи, а впереди под прямыми углами расположились Брест и Белосток. Но все это была игра моего штурманского воображения. Не будь штурмовиков, мы бы нырнули, перекрестясь, в облачное месиво и очень скоро обрели бы способность видеть реальную плоть земли. Но мы были повязаны одной цепью, разорвать которую мог только счастливый случай.
Уплывала под крыло нескончаемая бугристая равнина. Впереди, как стена, приближалось непреодолимое препятствие — фронт. Мы входили в западню...
И вот в тот миг, когда оставалось лишь одно — стать в круг, лететь было некуда, — словно по волшебству неведомый [132] голос, усиленный мощной радиостанцией, спокойно и четко сообщил:
— «Факир», «Факир-девяносто два», я — «Фиалка». Передаю для вас погоду. Севернее района посадки разрывы в облаках. Высота тысяча пятьсот. Я — «Фиалка». Прием...
Какое-то мгновение все молчали. «Не ошибся ли? Может, что-то перепутал?..» — мелькнуло сомненье. Но нет, я же отчетливо слышал: «Разрывы в облаках. Высота тысяча пятьсот...» И тут что было сил я закричал:
— Ура-а-а! Командир, ведь это Бобрики! Разворот вправо на девяносто!..
Наш «Бостон» торжественно, как сорокапушечный фрегат, развернулся на указанный мною курс. Майор Гладких подошел к нам вплотную со всей своей компанией и, прежде чем нырнуть к земле, покачал крыльями.
— Спасибо, «Факир», спасибо, лидер!.. — улетели в эфир его взволнованные слова. [133]
Талисман
Тем временем в полку шла интенсивная подготовка к предстоящей боевой работе. Мы изучали район полетов, конфигурацию фронта, который стабилизировался на линии Тильзит — Ломжа — Остроленко — Варшава — Демблин, детально знакомились с характером возможных целей.
Еще в Туношном окончательно сформировался наш экипаж. Его командиром стал старший лейтенант Владислав Лайков, штурманом назначили меня, стрелком-радистом сержанта Снегова, воздушным стрелком сержанта Яковлева.
Я был доволен тем, что попал в экипаж одного из лучших в полку летчиков. Родом из подмосковного города Пушкина, Владислав до войны окончил аэроклуб. Он отличался твердым характером, волей, умел искусно пилотировать самолет, особенно в слепом полете, и имел на счету уже более 400 боевых вылетов.
Помню, в одном из тренировочных полетов по маршруту Лайков неожиданно стал набирать не предусмотренную заданием высоту и вошел в облака. Я удивился такому решению, но Владислав ответил:
— Нам с тобой, штурман, надо к войне готовиться, а не к прогулочкам в ясную погоду. На фронт летим!..
Его слова стали пророческими. Благодаря умению пилотировать в облаках Лайков сохранил жизнь экипажу в памятном полете 16 января 1945 года. Но об этом несколько позже. А пробный боевой вылет у нас состоялся 5 января. Цель обозначили просто и ясно — войска противника. Находились они в излучине реки Нарев, это северо-западнее Ломжи.
Нельзя сказать, чтобы мы были довольны первым вылетом. Волнение и недостаточная слетанность в боевых условиях привели к тому, что звенья над целью рассыпались. В результате часть бомб упала в чистом поле.
А 8 января полк был приведен в состояние повышенной [134] боевой готовности. Мы чувствовали, что назревают важные события.
Ждать пришлось недолго. На третий день поступил боевой приказ: с утра следующих суток нанести бомбовые удары по железнодорожной станции Млава, севернее Варшавы, по крупным армейским складам у Пшасныш и по аэродромам противника. В тот же день состоялся митинг, посвященный обращению Военного совета 2-го Белорусского фронта ко всем воинам с призывом образцово выполнить боевые задачи в предстоящем крупнейшем наступлении на центральном участке советско-германского фронта, нещадно бить врага, освободить от него многострадальную Польшу и вступить в пределы Германии.
Я помню, с каким удовлетворением мы встретили этот призыв. За годы войны военные советы фронтов и армий всегда ориентировали войска на решение главных задач. Но в январе 1945 года слова обращения Военного совета звучали по-особенному. В них слышался финал войны, музыка победы.
В то время мы, конечно, не знали, что Ставка Верховного Главнокомандования решила начать наступление раньше намеченного срока на 8-10 дней. Это было сделано по просьбе президента США Рузвельта и премьер-министра Великобритании Черчилля, чтобы помочь американским и английским войскам, зажатым немцами в Арденнах.
...Ночью перед боевым вылетом спится неспокойно. Тревожат мысли о предстоящем боевом дне. Как он сложится? Думаешь, все ли предусмотрел, все ли сделал на самолете. Какая-нибудь пустяковина во сне разрастается в крупную проблему. Теплой волной наплывают воспоминания о далекой Родине, родителях, братьях, о доме, каждый уголок которого здесь, на фронте, видится по-иному, напоминает о детстве, юности.
Исподтишка подкрадывается мысль, которую безуспешно пытаешься прогнать: войне скоро конец, близка победа, за нею праздник на всю оставшуюся жизнь, а ведь можно погибнуть...
Но вот за окном занимается рассвет, наступает утро боевого дня. Первое, что нужно сделать, — отодвинуть занавеску и взглянуть на небо. Что на нем? Если облака, то на какой высоте, если туман, или дымка, то хороша ли видимость. От погоды зависит многое — время вылета, высота бомбометания, которая порой равнозначна судьбе: высота больше — вероятность быть сбитым меньше. Но чем больше высота, тем больше вероятность промаха по цели, [135] а этого допустить нельзя. Ведь смысл боевого полета — поражение цели. Иначе зачем летать?
Взглянув в окно, я поначалу ничего не мог понять: его словно забило ватой — аэродром был окутан плотной пеленой тумана. О вылете не могло быть и речи.
Сложные, порой противоречивые чувства теснятся в сознании перед боевым вылетом. Ушел еще один день войны, победа стала днем ближе, ты жив, невредим — и слава богу! Но война не кончилась... Где-то за Наревом, у Вислы, бьются с врагом твои соотечественники, не получая поддержки с воздуха. А ты без дела слоняешься по аэродрому, слушаешь дежурную болтовню на политзанятиях, шутишь, смеешься, в установленное время принимаешь пищу. Причина безделья вроде бы не в тебе, но она мучительна, нестерпима...
Отзвуки ожесточенного сражения там, на западе, за фронтальным тяжелым туманом, доходили до нас в виде оперативных сводок. Наземные войска медленно, с тяжелыми боями продвигались вперед. Как ни странно, но эти наступательные сводки еще больше тяготили нас. Ожидание боевого вылета для летчика так же томительно, как для солдата последние минуты перед атакой.
Мы который уж раз проверяли готовность самолетов к боевой работе, слушали метеорологов, которые не могли сказать о погоде ничего хорошего. Теплый туман покрыл землю на тысячу километров и стал потихоньку съедать снег. Потемнели от влаги чехлы на самолетах, сизой изморозью покрылись бомбы, первые капли упали с крыш аэродромных теплушек.
Так прошло еще три дня.
И вот 15 января, вечером, прибежавший в общежитие посыльный передал Лайкову и мне приказание — немедленно прибыть в штаб.
— Еще кого вызывают? — спросил Лайков.
— Точно не знаю, но, кажется, экипажи Зубова и Уварова.
В штабе полка волнами наплывал табачный дым, шумел телетайпный аппарат. Заложив руки за спину, между столами прохаживался подполковник Карпенко. У телефонных аппаратов, как-то с опаской поглядывая на командира полка, примостился начальник связи. Во всем чувствовалась напряженность.
Выслушав доклад Лайкова, Карпенко некоторое время оценивающе разглядывал наши фигуры, потом подошел почти вплотную и заговорил, заметно сдерживая волнение: [136]
— Завтра с рассветом надо ударить по укрепленному пункту противника Воеводицы. Шестаков, — без всякого перехода обратился он к начальнику штаба, — а ну покажи!..
Начштаба обвел карандашом на крупномасштабной карте высоту, небольшой населенный пункт, и по штурманской привычке я сразу же оценил благоприятные условия для поиска цели. Укрепленный пункт находился в 25 километрах от линии фронта. Небольшая река, приток Нарева, делала здесь крутой поворот на юго-восток. Севернее цели, в лесу, находился железнодорожный разъезд.
— Взять на борт, — продолжал Карпенко, — две ФАБ-250 и шесть «соток». Укреппункт уничтожить. Задача понятна?
— Так точно, товарищ командир! — ответили мы почти одновременно, и Карпенко удивленно вскинул на нас глаза.
— Ничего вам пока не понятно! — заявил он. — Слушайте дальше. Высота бомбометания — по обстановке. Прикрытия истребителей, ясно, не будет. После выполнения задания — посадка... — Тут командир полка остановился, швырнул на карту карандаш и снова зашагал по комнате. — Лайков, где и как будешь садиться после выполнения задания?
— Если свой аэродром будет закрыт туманом, то на запасном.
— А если и запасной закрыт?
Лайков молчал.
— А говоришь — понятно... Комиссар, разъясни, — обратился он к Кисляку. — Посыльный, инженера по вооружению ко мне! И штурмана...
Из неторопливой и спокойной, как всегда, речи замполита, изредка прерываемой телефонными звонками, беготней посыльных, басовитым гудением инженера по вооружению и репликами штурмана полка, нам окончательна стал ясен замысел командования. Ждать улучшения погоды больше нельзя. Идет наступление Красной Армии, но оно значительно усложняется из-за отсутствия поддержки авиации. Авиация же не может действовать крупными силами, поскольку не позволяет погода. Словом, командование 4-й воздушной армии приняло решение выделить от каждого полка по три лучших экипажа и направить их в любых условиях погоды на уничтожение наиболее важных целей в интересах наступления ударной группировки фронта.
Карпенко нервничал оттого, что знал: ставить задачи в такой обстановке все равно что посылать экипажи на верную [137] гибель. Атаковать цель придется с малой высоты или на бреющем полете, что намного увеличивает шансы быть сбитым прямо над целью: бомбардировщик над землей — очень крупная и заманчивая мишень.
Но главное в другом. Взлетать в тумане для опытного экипажа — еще куда ни шло, но как сесть? При существующих средствах обеспечения посадки это просто невозможно. Выход оставался один: при полной выработке горючего и закрытых туманом аэродромах самолет придется покидать с парашютами. А значит, погибнут новенькие, купленные на золото, боевые машины. Вполне вероятно, что погибнут и люди...
Я сейчас спрашиваю себя: о чем тогда, на фронте, думалось нам, какие чувства волновали моих товарищей в критические минуты фронтовой работы? Боялся ли я роковых для жизни приказов? Или, может быть, бравировал смертью, играл с нею от отчаяния или ради озорства — по принципу «была не была»? Нет, думать об опасности приходилось каждодневно, поскольку каждый шаг на фронте связан с риском для жизни. Но превыше всего был воинский долг. Мы просто работали, делали опасную, тяжелую, но необходимую работу, без которой жизнь фронтовика становилась бессмысленной. Сомневаться в целесообразности порученного тебе дела или надеяться на то, что кто-то другой его выполнит, не приходилось. Все одинаково выполняли боевую работу, и твою задачу мог выполнить только ты один.
Поэтому майор Кисляк мог бы и не тратить слов, разъясняя нам обстановку. В конце войны каждый ее участник знал свою задачу — впереди Германия и... Победа! Была ли сейчас целесообразность риска? Конечно, поскольку там, на передовой, не получая поддержки с воздуха, гибли тысячи солдат...
— Оружейники поставят взрыватели на максимальное замедление, — продолжал наставлять нас Карпенко. — Так что от взрывной волны, думаю, не пострадаете. После бомбометания... Лайков, я к тебе обращаюсь! Пройдете на запад еще километров сто, посмотрите погоду. За вами пойдет разведчик погоды Чернецкий.
Карпенко помедлил немного и уже другим тоном, в котором звучала совсем несвойственная ему торжественность, сказал:
— Полк будет ждать результатов вашей работы с большим нетерпением, товарищи...
Розовое лицо Лайкова, его светлые глаза в этот момент [138] выражали высшую степень серьезности и внимания. Но я знал, что мысли его были уже не здесь, в накуренной комнате, а возле самолета и даже — в полете. Он уже летел, он весь находился во власти борьбы. Ему хотелось как можно скорее, начать это трудное и опасное дело, схватиться о туманом, облаками, непогодой и, наконец, с врагом. Ведь теперь на него смотрит весь полк! А это немалая ответственность и большая честь.
Выждав паузу в речи командира, он вдруг четко отрапортовал:
— Разрешите выполнять, товарищ командир! Карпенко махнул рукой и отвернулся к окну:
— Не забегай вперед, Лайков. Скажу еще, что неволить не приказано. Дело добровольное, поскольку выходит за пределы инструкций. Так что официально должен спросить: согласны ли?..
Лайков посмотрел на меня. Мне показалось странной постановка вопроса. Тогда я еще не знал, что иной раз можно выбирать между приказом и согласием его выполнять.
— Согласны! — Мы сказали это слово почти одновременно.
Карпенко буркнул:
— Спасибо. — Направился к двери и уже на пороге, обернувшись, произнес слова, которые, вероятно, мучили его все эти часы: — Выбрал вас, потому что знаю — летаете в сложняке.
Он хлопнул дверью так, что мигнула потолочная лампочка. Подполковник Карпенко был боевым летчиком в самом высоком смысле этого слова. Посылать других почти на верную смерть, а самому оставаться на земле становилось выше его сил, но мы-то знали: комдив запрещал ему подобные вылеты.
...Взлетная полоса, исчерченная следами колес, словно упиралась в белую стену. Четыре прожектора, установленные по обе стороны бетонки в качестве направляющих огней, светились размытыми белыми пятнами, и метров через сто полоса растворялась в тумане, как в воде.
Обычно Лайков не задавал экипажу вопросов о готовности к взлету. Это были лишние слова — каждый должен сделать все необходимое еще на стоянке, перед выруливанием. Не успел — предупреди.
Но тогда он изменил правилу. Удерживая машину тормозами, в то время как она сотрясалась от рева двигателей, наш командир крикнул: [139]
— Экипаж готов?
— Штурман готов! Радист готов! Стрелок готов! — ответили мы почти одновременно.
— Ну тогда пошли, ребятки! — Голос Лайкова дрожал и прерывался от вибрации. В тот же миг он отпустил тормоза, и машина рванулась вперед, разрывая туманную стену.
Никогда Лайков не взлетал так спокойно и легко. Вот он поднял носовое колесо. Вот машина вздрогнула от легкого удара складывающихся шасси. Вот она просела — Лайков убрал закрылки.
Вверху над нами стало быстро светлеть и вдруг в глаза ударил яркий солнечный свет! Толщина тумана оказалась ничтожной, всего около тысячи метров, и наш «Бостон» словно вырвался на простор, оставив под собой промозглую яму аэродрома.
— Эх, красота! — воскликнул Лайков, удивив нас чересчур бодрым настроением. — Живем, ребятки! Боря, курс. Радист, сообщи на землю: пробил облака, высота полторы тысячи. Иду на цель.
Владислав прежде не отличался в воздухе чрезмерной веселостью. На всякую шутку, остроту он только молча растягивал в улыбке губы. Анекдотов не рассказывал, хотя послушать был не против. А вообще-то в полете он чаще молчал, весь отдаваясь пилотированию. Молча и быстро, с отменной точностью выполнял команды штурмана.
В тот раз для кого-то могла показаться странной веселость летчика, но я-то понимал его прекрасно. Экипажу предстояло выполнить чрезвычайно сложный полет, может быть, последний в жизни... Пробив облака, мы как бы начисто оборвали нити, связывающие нас с землей. Но вечно в полете не будешь. Земля вновь примет нас, и произойдет его очень скоро. Только будем ли мы ходить по ее тверди, как ходили всегда?.. На работу, на то, чтобы все закончилось благополучно, и настраивал нас лейтенант Лайков. Во многом судьба задания и наша жизнь зависели теперь и от его искусства, и от бодрого настроения.
Ползущий по кабине луч солнца на мгновение выхватил маленькую наклейку на командном приборе фотоустановки — портрет Николая Островского. Невольно припомнились слова Лайкова:
— Представляешь, какой романтикой веет от полета на боевой машине...
Что и говорить, суровая романтика выдалась нашему экипажу. Но другой не надо... [140]
Примерно за 30 километров до цели мы начали пробивать облака вниз. Вновь исчезло солнце, сырая мгла окутала самолет, стало не видно даже консолей крыльев. Глаза забегали по приборам: курс, время, высота... курс, время, высота...
Мне, штурману, в облаках не по себе — скорее бы увидеть землю! Но Лайков осторожен, ведь здесь не район аэродрома, известный до кустика и бугорка. Внизу, куда осторожно крадется наш самолет, — враг...
Стрелка высотомера отсчитывает оставшиеся метры до земли — 500, 400, 300... Невольно подбираю под себя ноги, словно боясь врезаться в землю, до которой рукой подать. Наконец самолет прошел сквозь облака — все, вот она, земля! Высота 250 метров. Клочья тумана несутся навстречу моей кабине с устрашающей скоростью. Надо быстрее определить свое место. Издалека стремительно приближается скрытый густым кустарником крутой изгиб Нарева. Ну и удача!
Черная вода мелькнула под крылом, исчезла. Но мне достаточно было этого мгновения, чтобы убедиться: в расчетную точку мы вышли правильно. Первая победа экипажа! Теперь надо найти разъезд — от него до цели четыре километра. Доворачиваю самолет на расчетный курс, и тут же открываются бомболюки. Бешеный гул ветра заполняет самолет. Прибор отрабатывает угол прицеливания. Никогда не бросал бомбы с таким углом! Малые высоты — стихия штурмовиков, а мы бомбардировщики. Наши прицелы мало приспособлены к полетам по макушкам деревьев. Попаду ли?..
Лайков молчит, как всегда точно выдерживая режим боевого курса. С этой сложной задачей он справляется блестяще. Хоть и мала высота, самолет летит как по струнке, не рыскает, не скользит, не кренится. Еще раз убеждаюсь, какой отличный пилот мой командир.
Разъезд! Хочется заорать от радости, потому что все так удачно совпадает. По привычке все видеть внизу, успеваю заметить на путях разбитый эшелон, черное дымящееся пятно вместо паровоза, солдат, автомашины, танки, разбросанные но земле бочки, ящики. Увидев самолет с красными звездами, немцы бросаются в стороны от вагонов — соображают!..
Приближение цели я угадал по многим признакам. Высота, на которой был опорный пункт, дымилась, как вулкан. Сквозь дым молниями сверкали вспышки. Это были [141] разрывы снарядов и мин. А длинные языки — от артиллерийских выстрелов.
«Бить по выстрелам! — приказываю себе. — Это ведут огонь батареи противника...»
Палец лег на кнопку сброса. Приникаю к прицелу и вдруг... все исчезло, ничего не видно. Тут же, как сдавленный крик, голос Лайкова:
— Не бросай! Облака...
Плотное облако поднявшегося тумана закрыло цель как раз в тот момент, когда должны были сорваться вниз бомбы.
Вот оно, невезенье! Как же все хорошо было минуту назад...
— Делаем второй заход! — кричу Лайкову. — Крен тридцать градусов, разворот левый!
За спиной разом застучали крупнокалиберные пулеметы Снегова и Яковлева — бьют по высоте. Молодцы ребята! Не ждут команды.
Знаю, как трудно Лайкову вести тяжелую машину у самой земли, то и дело попадая в облака, но он выполняет маневр безукоризненно. А немцы словно опомнились. Теперь уже со всех сторон к самолету тянутся пулеметные и пушечные трассы. Серия снарядов прошивает туманную пелену рядом с кабиной, с треском разрывается немного выше самолета. Это бьет наш главный враг — скорострельная зенитная пушка «эрликон».
Вновь проходим над разъездом. Хорошо видно, как немцы бьют по самолету из винтовок и автоматов, лежа на спине. Стреляют все. Даже танк, задрав пушку, успевает ударить трассирующим снарядом. Наш бомбардировщик, несущийся над землей, — слишком заманчивая цель, чтобы в него не выстрелить. Вот светящиеся шары зенитных снарядов несутся прямо в лоб моей кабины. Спиной чувствую, как некоторые из них с визгом и скрежетом пропарывают обшивку. Но машина лишь вздрагивает от ударов и продолжает нестись к цели. Двигатели работают исправно.
Высота 300 метров. Туман как будто приподнялся. Сквозь дым хорошо вижу точку на высоте, по которой надо ударить. Видимо, это центральный дот, горбом возвышающийся на склоне. Удивительное для штурмана дело — видеть цель не под собой, а почти на уровне горизонта.
Вот он — и миг штурманской удачи!
Резко нажимаю пальцем на кнопку сбрасывания бомб. Самолет вздрагивает, чуть подпрыгивает вверх, освободившись от груза. А через несколько секунд нас нагоняет тяжелый, [142] продолжительный, как обвал, грохот. Машину словно кто-то сильно подтолкнул сзади.
— Ура-а-а! — неистово закричали Снегов и Яковлев. — Была высота — нет высоты. Попадание точное! Кругом огонь — жуть!..
Но я не успеваю порадоваться вместе с товарищами. В момент взрыва бомб снаряд «эрликона» вдребезги разносит остекление моей кабины. Дождем сыплются осколки плексигласа, повсюду в кабине сверкают белые искры. В нос ударил до тошноты знакомый запах тротила.
Однако самолет летит, я, кажется, цел.
— Что у тебя? — с тревогой спрашивает Лайков.
Объясняю обстановку. Стараюсь отвечать спокойно, но едва сдерживаю дрожь в голосе. Непросто даются несколько минут один на один со смертью.
— Сквозняк немцы устроили в кабине...
— Потерпи. Главное сделали! Отлично ударил по цели. Молодец!
— Давай домой, у меня морозильник.
— Есть, домой! — радуется Лайков. Но до дома добраться — все равно что вечность перешагнуть.
И все же в тот день нам необычайно везло. Едва мы дробили облака вверх, как увидели на десятки километров к востоку свободную от тумана землю. Мощный антициклон, словно гигантской метлой, начисто сгреб весь облачный слой.
— Я — «Факир-девяносто», — это голос разведчика погоды Чернецкого. — Погода отличная! Облачность два-три балла. Кое-какая рвань в низинах у Нарева. Я — «Факир-девяносто». Прием.
— Здорово, Аркаша! С солнышком тебя! — не удержался Лайков.
— И тебя тоже...
Мы вернулись на аэродром с отказавшим правым двигателем и перебитой гидросистемой. Только великолепное мастерство Лайкова спасло нам жизнь при посадке. Механики насчитали в самолете 41 пробоину.
Старшина Мельчаков ходил вокруг машины, мял в руках ветошь и повторял:
— Что натворили с самолетом чертовы фрицы... Что натворили...
Потом удивленно смотрел на меня и покачивал головой:
— Как же вы в живых остались, товарищ младший лейтенант?
Я пожимал плечами. Действительно, как мы остались в [143] живых? Наш «Бостон», еще горячий от недавней борьбы в воздухе, покрытый копотью, потеками гидросмеси и масла, не взорвался от ударов зенитных снарядов, не загорелся, не отказал в воздухе и донес нас невредимыми до аэродрома.
На моторных чехлах сидел Лайков. Казалось, силы совсем оставили этого крепкого парня. Он держал в руках шлемофон и тупо смотрел на сапоги стоявшего перед ним Семена Когана, заместителя начальника оперативного отдела.
— Карпенко прислал. Узнай, говорит, главное. Экипаж не трогай, пусть отдыхают.
— Главное? — помог я Лайкову. — Пиши, Сеня: задание выполнили, в самолете сорок одна дырка, правый мотор заклинило, кабина штурмана разбита осколками «эрликона». Экипаж готов к выполнению заданий.
— А немцы?
— Про немцев, Сеня, потом узнаем. Тогда пехота очистит тот район. Истребителей в воздухе не было. Погода отличная.
Семен опустил блокнот, округлил глаза, зашептал:
— На ордена тянете. Пехота вашим ударом довольна. Оттуда, — Семен ткнул карандашом вверх, — звонили...
Полк готовился к боевому вылету. Мы же сидели в столовой, с трудом проталкивая куски в сухое горло. Волнение все еще не улеглось. Лайков допил чай, нахлобучил на голову шлемофон:
— Пойду узнаю, что к чему. Не возражаете?
Мы не возражали, потому что знали своего командира: пошел проситься в полет.
— И то верно, — глубокомысленно рассудил Снегов, — за один вылет как-то неудобно награды получать.
Командир полка дал нам другую машину, сняв с нее молодой экипаж, — и вот мы снова в воздухе.
Погода отличная, воздух чист. Только на западе у земли стоит плотная серая мгла, стелются дымы пожаров, сквозь дым молниями сверкают разрывы снарядов. Идет ожесточенное сражение, фронт наступает.
Через остекление кабины мне хорошо видна работа штурмовиков, атакующих цели на передовой. А вот истребители, прикрывающие «горбатых». Над ними видны многочисленные разрывы зенитных снарядов, создающие как бы слой искусственных облаков. Всего несколько часов назад где-то здесь, прижатые облачностью, мы носились у самой земли в поисках Воеводиц. [144]
Удивительное дело — уже давно перелетели линию фронта, но нас не атакуют вражеские истребители. Прикрытие — шестерка «аэрокобр» с красными звездами — спокойно висит над строем бомбардировщиков, придавая нам больше уверенности.
На несколько секунд переключаю тумблер радиостанции на «прием», и тут же в наушники врывается неистовый шум воздушного боя. Кто-то на высокой ноте подает команду занять эшелон. Перекрывая друг друга, раздаются голоса:
— Командир! «Фоккер» слева!..
— Вася, прикрой! Вася, прикрой!.. Атакую!
— «Горбатые» уходят. Всем из боя...
— Сто первый, горишь! Леша, Леша, горишь!..
Жарко и трудно в воздухе.
Сегодня приказано бомбить по ведущему. Но на земле перед вылетом штурман эскадрильи капитан Монахов сказал:
— У тебя на борту ФАБ-250, у остальных «сотки». Постарайся уложить свои так, чтобы зря землю не пахать и чтоб снимки хорошо выглядели.
Это значит, что я должен быть готовым ударить по цели самостоятельно и сфотографировать результаты. У меня на этот случай все готово.
Мучительны минуты на подходе к цели в ожидании первого залпа зениток. Первый у немцев — самый точный.
Чувствую, как нарастает напряжение. Все чаще Лайков меняет режим работы двигателей, чтобы удержаться в строю. Соседние самолеты в постоянном движении: вниз, вверх, доворот влево, доворот вправо. Левое звено, не удержавшись в строю, на несколько секунд ушло вниз. Теперь оно потихоньку поднимается вверх, как бы «вспухает», вновь занимая свое место.
В этот момент впереди, слева, вверху — одновременно — беззвучными черными клубами вспыхивают десятки зенитных разрывов. Первый залп! Наш самолет подбрасывает вверх. Вижу, как у ведущего самолета дернулся нос и исчез зеркальный носок прицела, торчавший из люка штурмана.
Едва я с радостью подумал: «Мимо!», как резкий тяжелый удар встряхнул машину. Раздался звон, металлический скрежет, вновь, как утром, посыпались осколки плексигласа, мгновенно забило нос вонью тротила. Мимо пролетел запасной прицел, сорванный с кронштейна, и я тут же почувствовал грубый толчок в левую ногу. Из кисти правой руки фонтанчиком брызнула кровь. По кабине вихрем [145] закрутилась пыль. Некстати подумалось: «Откуда она? Ведь каждый день вылизываем кабины, чтобы ни пылинки...»
Сквозь звон в ушах, свист встречного потока донесся голос Лайкова:
— Штурман, отзовись! Что у тебя? Борис!..
С трудом нажимаю кнопку СПУ:
— Все в порядке... Царапнуло малость.
— Как царапнуло? Куда? Почему замолчал?..
Меховой сапог у меня заполнился кровью, и от этого ноге стало тепло. Кровь была всюду — на руках, комбинезоне, прицеле, на стенках кабины. Помутилось сознание... Но через некоторое время опять слышу:
— Штурман, бросай бомбы аварийно! Возвращаемся на аэродром. Приказываю: бросай бомбы!..
Эти слова вернули мне сознание: «А как же боевое задание? Я ведь не убит...»
— Из строя не выходи! Будем работать по цели... — собравшись с силами, крикнул Лайкову.
— Как же ты сможешь?
— Постараюсь. Выполняй поточнее команды...
Через прицел я хорошо различаю станцию, несколько длинных разномастных эшелонов, в стороне — вереницы автомашин, танков, еще дальше — горы ящиков, бочек. А вот и состав из цистерн, рядом группа автозаправщиков. Прекрасная цель!..
Странно, но вдруг поймал себя на мысли, что слабею. «Как бы не пропустить цель», — подумал я, и в это время черно-серые шапки дыма накрыли землю. Это отработала ведущая шестерка. Теперь наш черед.
«Осталось мало, всего несколько секунд. Терпи!» — приказываю себе. Немецкие зенитчики, не сумев помешать основной группе, всю силу огня переносят на наше звено. «Бостон» беспрерывно вздрагивает от разрывов снарядов. Но маневрировать нельзя — мы на боевом курсе. Здесь забудь обо всем — о страхе, ранах и крови, о жизни, которая сейчас не принадлежит тебе...
Открываем бомболюки. В них с гулом врывается встречный поток воздуха. Я знаю, что ведомые штурманы сейчас впились глазами в мою машину: как только из ее люка появится первая бомба, они мгновенно нажмут на кнопки своих бомбосбрасывателей, и я вношу поправку в угол прицеливания. Тут же крутые с черными потеками спины цистерн плавно входят в центр перекрестия. Нажимаю кнопку сброса с такой силой, словно хочу раздавить ее. Еще [146] мгновение — и через остекление пола кабины вижу, как гигантская сила вдруг подбрасывает вверх цистерны с горючим. Вместе с молниями багрового пламени во все стороны летят обломки вагонов, спиралью скручиваются стальные рельсы. Пламя, дым, металл, раздираемый взрывной волной, — все встает над землею чудовищным грязно-серым столбом.
Красивая, но жуткая картина!..
Выключить тумблер фотокамеры я не успел — медленно провалился в мягкую черноту и только подумал: «Теперь домой... Большего сделать не смогу».
Ранение мое оказалось серьезным: осколком зенитного снаряда разворотило коленный сустав — нога одеревенела, словно ее залили бетонным раствором, и ведущий хирург госпиталя после очередного освидетельствования сказал:
— Ну что ж, дружок, по всей вероятности, война для тебя кончилась. Думаю, летать ты вряд ли сможешь. Лечение предстоит серьезное и долгое. Поедешь в столицу. Возможно, там тебя поставят на ноги.
Это был жестокий удар.
Ночами напролет я курил, смотрел в потолок, ворочался, который раз вспоминал своего мужественного земляка. «Конечно, — думал я, — его беду не сравнить с моей. Николай Островский был приговорен болезнью. Но я же здоровый парень! Нога не сгибается... Так это дело времени. Буду тренировать, как велят врачи. А пока-то двигаюсь же, хоть и с палкой...»
— Какой ты теперь боец со своей деревянной ногой. Как ты в самолет сядешь? — рассуждал мой сосед по койке, летчик-истребитель, из тела которого хирурги извлекли около пятидесяти осколков.
— А ты?
— Я — дело другое. У меня осколки в спине да пониже. Постелю помягче и сяду. Ноги, руки целы, голова на месте. Чего не воевать? Вот сестричка подтвердит — все у меня работает. Правда, Зоя?..
— Перестань кипятиться, — советовал другой раненый, — война для нас, считай, кончилась. Что мы с тобой — мало сделали для победы? Пускай теперь другие повоюют. В полку тебя даже оружейником нельзя поставить. А ты — летать!..
Принять советы товарищей по беде я не мог. Пока не особенно четко понимая, как это произойдет, решил, что добьюсь права летать, и вот, когда из госпиталя в штаб [147] воздушной армии уходил грузовик, я упросил девушку из отдела эвакуации выдать мне документы на руки, с тем чтобы по пути в Москву заехать в полк за вещами.
Дальше своей части я, конечно, не двинулся.
Врач полка майор Воронков, осмотрев мою негнущуюся ногу, покачал головой:
— Дорогой мой, с таким ранением по чистой списывают. Но лечить ногу я все же буду, поскольку знаю, что тебя из полка палкой не выгонишь.
— А летать разрешите? — набравшись храбрости, спросил я.
— Ты с ума сошел! У тебя нога не гнется, опухоль, швы наложены. Да тебя скоро опять оперировать придется. Какие полеты?!
— Но ведь с прямой ногой в кабине поместиться можно запросто. А остальное-то у меня в порядке, — не унимался я.
— К чему это твое геройство? Кто тебя гонит в полет? А если с парашютом прыгать придется? Самолет загорится, моторы откажут... — охлаждал мой пыл доктор.
— Ну конечно. Бензобак лопнет, пуля в хвост попадет, элерон отвалится... Имейте в виду, летать я все равно буду! Кстати, мы уже тренировались. Неплохо получается.
Майор Воронков был добрым, отзывчивым человеком, хорошим врачом, но не очень тонким психологом. Вернее, его психология целиком замыкалась лишь на одном добром деле: он нас жалел самозабвенно, страшно переживал, когда видел кровь, наши раны, старательно лечил болезни. И тогда по-своему он был прав. Но его величество случай рассудил наш спор куда как благоразумней!
Чтобы отметить мое возвращение в полк, как-то смягчить подавленное настроение, братва из эскадрильи устроила вечеринку. В разгар веселья неожиданно появились Карпенко, Кисляк и Шестаков. Командир полка опустил в стакан со спиртом орден Отечественной войны I степени а сказал:
— Носи, герой, эту святую награду. А в мирное время не забудь рассказать внукам, за что ее получил. Теперь ты полный кавалер ордена Отечественной войны. Поздравляю!
Тут подскочил с места Лайков — и в атаку:
— Товарищ командир! Сделайте Борису еще один подарок — разрешите летать в старом экипаже. Доктор сказал, что ему лучше летать, чем без толку торчать на аэродроме. [148]
— Но!.. — воскликнул Воронков. — Видит бог, не говорил я этого.
Относительно полетов Лайков, конечно, додумал за доктора, но то, что я часами торчал на аэродроме, было сказано верно. Когда полк улетал на задание, я садился на моторные чехлы, устраивал больную ногу на ящики из-под бомб и, не двигаясь, сидел так, пока последний самолет не совершал посадку.
Командир полка, пропустив мимо восклицание Воронкова, спросил:
— Ну, что решил?
— Думаю, — в растерянности буркнул доктор.
— Думай до завтра. Проверить и доложить. Понятно? — И, обняв меня за плечи, Карпенко заключил: — Ты же знаешь, против медицины командир полка бессилен. Воронков разрешит — летай...
— Ура! — закричали мои друзья. Задавить просьбами доброго Воронкова теперь уже было полдела — командир дал разрешение!
Со следующего дня в моей жизни начался период упорного и изнурительного труда, сражения с болью. Упражнения, рекомендованные Воронковым, выматывали силы, нервы, порой делали жизнь просто невыносимой, но я собирался с духом и всякий раз, поругивая то свою судьбу, то плохую погоду, начинал с малого — массажа, разминки и радостно фиксировал к концу дня — еще один градус сгиба коленного сустава, еще... Рядом со мной, как правило, стоял доктор Воронков и терпеливо руководил:
— Не форсируй, Борис, мягче, без рывков! Десять минут разминка, пять минут отдых. Мягче, мягче, не торопись! Война подождет тебя. Наш фронт повернул к Балтийскому морю...
Входить в самолет самостоятельно я, конечно, не мог. Меня дружно вталкивали в кабину вместе с парашютом через нижний люк Лайков, Снегов, Мельчаков и все, кто находился поблизости. Как-никак боевой самолет рассчитан на здоровых людей, и работать на штурманском сиденье с вытянутой ногой, что и говорить, одна мука. Малейшая попытка согнуть ногу приводила к нестерпимой боли. Я уже привык к тому, что каждая попытка втиснуть ногу в кабину заканчивалась разрывом швов, кровотечением. Механики, с удивлением и состраданием наблюдая за моими настойчивыми усилиями одолеть все эти тяготы и лишения, одобрительно комментировали:
— Упрямый, черт... [149]
На нашем самолете, восстановленном после памятного полета на Воеводицы, теперь летал экипаж молодого летчика Журавлева. Однажды, когда я, по обыкновению, сидел на моторных чехлах, ожидая возвращения полка с боевого задания, Журавлев подошел ко мне и с уверенностью опытного бойца вдруг сказал:
— А знаешь, твой талисман действует.
— Какой талисман?
— Да портрет на командном приборе! Вчера фрицы со всех сторон попротыкали машину, а у экипажа ни царапины...
Наивная вера в чудодействие талисманов и всяких примет в годы войны была широко распространена среди летчиков. В полет брали портреты любимых, дорогие сердцу предметы. В день боевого вылета, понятно, не брились, а на самолетах рисовали символы бесстрашия и удач — орлов, тигров, летучих мышей. Может, и смешно сейчас, но повязывали воздушные бойцы шеи девичьими шарфиками, панически боялись черных кошек. У нас в полку, например, был довольно смелый человек — летчик Володя Тимохин. Но, собираясь в полет, он подсовывал под парашют сковородку, а на шлемофон натягивал стальную солдатскую каску. А заместитель командира полка Колодин, напротив, терпеть не мог шлемофонов и летал в меховой шапке с надетыми на нее наушниками.
В тот раз я не хотел разочаровывать молодого пилота, но и лукавить не мог.
— Это не талисман, — сказал Журавлеву. — Ты же знаешь, я был знаком с Николаем Островским. Хочу, чтобы сохранилась память, поэтому его портрет всегда рядом.
— Нет, Боря, это талисман, примета, — не сдавался Журавлев, — вспомни: как только ты пересел на другую машину — сразу ранили.
Молодой летчик еще постоял рядом со мной, подумал о чем-то и заключил:
— Верю, будешь летать. Только портрет береги, вози с собой всегда.
Я не стал спорить. [150]
Узник крепости Вюльцбург
Фронтовая судьба довольно близко свела меня с Семеном Чечковым. Это был смелый и упорный человек, прекрасный штурман, совершивший ко времени нашего знакомства около двадцати вылетов на пикирующем бомбардировщике Пе-2 — заслуга в наших глазах весьма основательная. Из скупых реплик, которыми он обменивался с товарищами, мы знали, что его семья — отец, дедушка и сестренка — погибла на второй день после захвата немцами Смоленска. Мать по счастливой случайности осталась жива. Она работала на танковом заводе в Челябинске.
Семейная трагедия сделала Семена молчаливым и замкнутым. Я замечал, что, когда он читал сообщения о зверствах оккупантов, скуластое лицо его каменело, щеки покрывались бурыми пятнами. В такие минуты Семен еще больше замыкался, и никакие мои усилия уже не могли вывести его из состояния какого-то сумрачного ожесточения.
Но в моем друге удивительным образом уживались два, казалось бы, несовместимых качества: злость к захватчикам, неистовая жажда мести за гибель близких, которая делала его упорным и беспощадным в воздушных боях, и какое-то нежное, обнаженное, отеческое отношение к детям. В 1944 году ему было всего двадцать два года, а дети, как я заметил, тянулись к нему, как к родному отцу. Помню, в Туношном, под Ярославлем, где мы переучивались на американский бомбардировщик «Бостон», в выходной день летчики уезжали в город, спешили на танцы, в Дом офицеров, а Семен целыми днями возился с ребятней: устраивал походы в лес, на берег Волги, к древним монастырям, которых так много на ярославской земле. Деревенские ребятишки пла-» тили ему искренней любовью, ведь отцы их были на фронте, а этот малоразговорчивый летчик так открыто и просто относился к ним, что другого и желать было нечего.
Но так уж суждено было: война для Семена Чечкова обернулась беспрерывной чередой трагических событий, начавшихся 17 января 1945 года в воздухе над Польшей и [151] закончившихся в апреле на дороге, ведущей от далекого немецкого города Вайсенбурга в Альпы.
В тот день наш полк готовился к боевому вылету на Плоньск. Стояла великолепная погода. Сияло солнце. Вдали на холмах сверкали снега, темнел хвойный лес. Глядя на картину погожей зимы, трудно было поверить, что идет война, где-то рядом гибнут люди, бушуют черные пожары, льется кровь. Но законы войны беспощадны. Взвилась ракета — сигнал к вылету, и десятки машин, поднимая снежную метель, двинулись к старту. Еще издали видно, как у стартового столика суетится, размахивает флажками руководитель полетов майор Лаврентьев: «Вперед! Быстрее, быстрее! Вперед, ребята!» Нетерпеливое подрагивание корпуса нашей машины, рвущейся в небо, наполняет чувством боевого азарта, желанием поскорее оторваться от земли.
Взлетели. Вокруг знакомая картина: слева в вихрях снежной пыли словно дымится аэродром — полк продолжает взлет, а за широким аэродромным полем в морозной дымке раскинулся древний Белосток. Поутру в городе густо дымят печные трубы, темными стрелами тянутся в небо островерхие крыши костелов.
Проходит несколько минут — и весь полк в плотном строю. Несутся над снежными полями бомбардировщики, плывет под ними польская земля. У каждой эскадрильи свой маршрут, своя цель у Плоньска.
Вторую эскадрилью вел заместитель командира полка капитан Е. К. Колодин. Левым в строю девятки шел экипаж младшего лейтенанта Дмитрия Колесова. Штурманом у него был Семен Чечков, стрелком-радистом — Михаил Головачев и воздушным стрелком — Иван Любушкин. Экипаж крепкий, как говорят, слетанный, лишь стрелок не имел боевого опыта.
— Где находимся? — врывается в треск наушников голос Колесова.
Штурман смотрит через остекление кабины на безвестный польский городок.
— По расчетам, до аэродрома истребителей шестнадцать минут.
Радист ведущего самолета сержант Николай Куреляк каждую минуту упорно, но пока безответно, вызывает на связь командный пункт истребителей. У всех, кто слушает голос сержанта, нарастает беспокойство. Почему молчат истребители, ведь связь с ними легко устанавливалась прежде сразу же после взлета? [152]
В какое-то время все мы слышим далекий голос командира третьей эскадрильи капитана Поначевного — он уже над целью:
— Не отставать, сомкнуться! Рыжов, тебя атакуют снизу... «Маленькие», прикройте левого. Разворот... Круче, круче, не отставать!
В его команды врывается отчаянная скороговорка истребителей прикрытия:
— Бомбер, куда пошел? Не отрывайся, пропадешь, мать твою... Вася, долбани желтого. На хвосте висит, зараза! Желтого... «Беркуты», всем выходить из боя!
Над Плоньском идет тяжелый бой. А над эскадрильей Колодина воздух чист, нет ни одного истребителя прикрытия. Произошел какой-то сбой во взаимодействии, несуразица. Но как идти к дели, напичканной истребителями противника, без прикрытия? Что предпримет опытный Колодин?
— «Факиры», делаем круг, — слышится голос ведущего, и вся девятка, похожая на одно огромное крыло, повторяет маневр командира.
Круг закончен. Теперь всем ясно — истребителей прикрытия не будет.
— Идем без «маленьких», — передает Колодин. — Всем сомкнуться. Перехожу на боевой режим.
Эскадрилья с пологим разворотом, набирая скорость, уходит к линии фронта. Решение командира правильное, как ни тяжело каждому в этом признаться. Не возвращаться же с бомбами на аэродром. Главное — удар по цели. Ну а какой ценой он обернется, зависит от нашего мастерства, мудрости ведущего и удачи.
Под самолетами проплывает линия фронта. Вся земля исполосована следами танков, покрыта сыпью воронок, копотью пожаров. Они густо дымят почти до самого горизонта. От чистоты снега не осталось и следа.
Теперь впереди железная дорога Варшава — Модлин — Млава, а за нею цель — железнодорожная станция Плоньск. Накануне начальник штаба полка майор Шестаков показал нам ее снимок: на путях с десяток эшелонов, забитые военной техникой подъездные пути, почти не замаскированные склады, танки, автомашины, рядом танкоремонтный завод.
— Красота! — воскликнул тогда горячий и удачливый Дима Езерский, штурман третьей эскадрильи. — Вслепую можно работать!
Но мы промолчали. Каждый догадывался, как упорно и [153] умело будут немцы защищать армейские тылы. Ведь Плоньск — фронтовая станция разгрузки, от которой идут нити питания сражающихся войск.
...Внизу промелькнула железнодорожная магистраль, и тут же впервые за весь полет густо ударили зенитки. Один из снарядов разорвался почти рядом с машиной Колесова. Взрыв подбросил самолет на десяток метров, опасно накренил его, но Колесов выровнял машину и вновь пристроился к ведущему.
В это время на встречном курсе появилась идущая от цели эскадрилья Поначевного. Самолеты летели беспорядочной группой. Их было семь, двоих не хватало. Над строем вилась четверка «аэрокобр» — все прикрытие!
— Смотри, как потрепали ребят, — сказал Семен, — двух самолетов нет.
— Две «кобры» сбиты зенитками, — добавил радист Головачев. Он хорошо знал, что происходит в эфире.
— А ведь с прикрытием ходили...
В следующую минуту произошел радиообмен, который трудно забыть.
Вначале раздался голос ведущего истребителей прикрытия капитана Макарова:
— «Факиры», почему без сопровождения?
— У себя спросите, соратнички, — ответил Колодин. В его голосе не трудно было уловить досаду.
Некоторое время эфир молчал, видно, Макаров оценивал ответ бомбардировщика. Затем он скомандовал своим ведомым:
— Двадцать первый, топай домой. Я парой прикрою этих сироток.
— Вас понял, — ответил двадцать первый. Потом, словно спохватившись, воскликнул отчаянной скороговоркой: — Командир, не понял! Парой — эскадрилью?
— Все ты понял, Гриша... Бог не выдаст — свинья не съест. Топай домой.
— Мы остаемся, товарищ командир! Бомберы Поначевного дойдут сами. Нельзя парой, вы же видели...
— Выполнять приказание, двадцать первый!
Истребитель Гриша замолчал. Все, кто слушал этот короткий, но выразительный диалог, тоже молчали: каждый по-своему переживал мужественное решение командира истребителей — прикрыть девятку бомбардировщиков парой в районе, кишевшем «мессерами» и «фокке-вульфами». Великая сила фронтового братства в этот миг диктовала поступки. [154]
— Спасибо, «Беркут», — растроганно пробасил Евгений Колодин.
— Этим не отделаешься. Вернемся живыми — сто граммов поставишь. Работать с ходу, иначе уйду — горючий в обрез. Понял, «Факир»?
— Понял, понял! «Факиры», удар с одного захода. Будьте внимательны. Разворот от цели правый.
С этой минуты точкой, на которой как бы сфокусировалось внимание эскадрильи, стал один человек — штурман ведущего самолета Владимир Монахов. Теперь только от его мастерства, выдержки и мужества зависела точность удара по цели. Откроются бомболюки его машины — тут же щелкнут железными челюстями шестнадцать других створок, чуть покажется из чрева ведущей машины первая бомба — мгновенно все штурманы девятки до упора вдавят кнопки бомбосбрасывателей. Секунда промедления — сотни метров перелет.
Когда загорелся самолет Дмитрия Колесова, никто не видел.
При подходе к цели на девятку обрушился такой шквал зенитного огня, что померкло небо. Через несколько минут ее со всех сторон атаковали шестнадцать истребителей «Фокке-Вульф-190». Капитан В. Зубов, шедший несколько справа и ниже девятки, видел, как четыре «фоккера» с близкой дистанции вели огонь по левому звену девятки. Стрелки мужественно и дружно отбивались. Над строем бомбардировщиков, словно живой, колыхался ковер из сотен трассирующих пуль и снарядов. Пара «аэрокобр» вела неравный бой с шестью «фокке-вульфами». Одного капитану Макарову удалось сбить, но и сам он получил пушечную очередь в правое крыло.
Вначале загорелся самолет младшего лейтенанта Саухина. За ним, оставляя след горящего бензина, резко ушла к земле машина младшего лейтенанта Харитонова. Остальные, отбиваясь от истребителей, упорно прорывались к цели. Не отставал и Колесов. Но тот, кто видел, как неуверенно летела его машина, без труда понял, что еще на подходе к Плоньску Колесов был ранен и вел машину с большим трудом. Стрелок-радист Кузьмин из экипажа Саухина позже рассказывал, что в какой-то момент боя слышал, как Колесов докладывал о ранении и в то же время подбадривал свой экипаж, хотя Головачев и Любушкин уже не вели огонь по противнику. Спаренные пулеметы стрелка неподвижно торчали вверх, а радист не отвечал на вызовы.
На развороте от цели, когда эскадрилья, выполняя боевое [155] задание, накрыла бомбами станцию Плоньск, самолет Колесова стал выбрасывать струи густого черного дыма. Было видно, как внутри него что-то взрывалось и сильно горело. Некоторое время он летел, переваливаясь с крыла на крыло, словно летчик некстати решил кого-то приветствовать. На самом деле (об этом нетрудно было догадаться) Колесов из последних сил боролся за жизнь экипажа. Но вот самолет медленно перевернулся на спину, клюнул носом и вошел почти в отвесное пикирование. Никто не видел, чтобы кто-то покинул падающий самолет с парашютом.
Несколько позже в журнале боевых действий полка я прочел: «Судьба экипажей младших лейтенантов Колесова и Харитонова неизвестна».
И только через сорок лет после этого памятного боя в небе Польши я узнал, как трагично сложилась судьба моего друга Семена Чечкова. Он, уже тяжело больной человек, прислал мне несколько писем, свои фронтовые записки, свидетельства людей, его окружавших.
Привожу их почти дословно.
* * *
«...Как мне удалось выбить люк ударом унта, я плохо помню. Когда самолет перевернулся на спину и стал падать, я понял, что в живых остался один. Падая, самолет штопорил. Вероятно, из-за этого меня бросило на аварийный люк. Мой парашют раскрылся у самой земли. От удара я потерял сознание...
Очнувшись, увидел затянутое облаками пустынное небо. «Выходит, я жив?» Не успел об этом подумать, как небо заслонила голова в немецкой каске, в лицо ткнулся черный зрачок автомата.
— Вставай, приехали. — Странно, говорили по-русски.
Я с трудом сел — встать не мог, подламывались ноги, сильно болела спина. Вокруг стояли люди в немецкой форме. На головных уборах знак и три белые буквы РОА — «Русская освободительная армия». Вот, оказывается, в чем дело: к «своим» попал!..
Много слышал я о предателях, а вот теперь они рядом — русские ребята, враги своей Родины. Рука сама потянулась к кобуре.
— Пистолетик твой тю-тю — улетел, видать, с самолетом. — Это говорил человек со злым маленьким лицом. — Так что не трудись искать, товарищ большевичек.
«Надо встать, — приказываю себе. — Не сидеть же перед врагами». [156]
Оперся руками о мерзлую землю, но вдруг резкая боль в спине — поплыли деревья, небо, фигуры в немецкой форме. Однако преодолел себя, встал. Страха не было, нарастала злость, которую вызывали эти пятеро в немецкой форме, с немецким оружием и с русскими лицами. Одни из них в стороне возился с моим парашютом.
Вокруг стояла тишина. После событий в воздухе она ощущалась особенно остро. Лишь очень далеко, за стеной хвойного леса, угадывался глухой ровный гул, словно там работала огромная машина или шумел водопад. Это был гул фронта.
— Давай топай к машине, — приказал власовец с нашивками ефрейтора, очевидно старший группы.
Но я повернулся к солдатам спиной и двинулся в сторону леса. Не успел сделать несколько шагов, как сильный удар в спину свалил меня на землю. Я вновь потерял сознание и очнулся, когда щекой почувствовал деревянный пол грузовика. Меня бросили на тряпье, руки туго стянула парашютной стропой.
Конвоиры молча расселись но бортам машины. Солдат с злобной миной на лице бормотал ругательства и старался пнуть меня сапогом. Меня это уже не сердило. Я смотрел вверх на ровные, словно переполненные снегом облака и с горечью вспоминал последние минуты нашего экипажа. Где они теперь, мои боевые друзья? Погибли, а может быть, как и я, попали в плен? Как круто меняется моя судьба! Всего полтора-два часа назад я был за сотни километров от этих мест, на земле, по которой уже никогда не пройдет война. А сейчас я среди врагов и неизвестно, что ждет меня впереди.
Молодой власовец, пристально и недобро рассматривая меня, спросил соседа:
— Знаешь, о чем этот большевичек сейчас думает? Как бы к своим драпануть, а нас пощелкать при случае.
Его сосед, крупный мужчина в летах, в ответ только пожал плечами.
— А того не знает, — продолжал молодой, — что его свои тут же шлепнут за связь с власовцами и дачу показаний.
— Каких показаний? Чего ты мелешь?
— Где полк, какая дивизия — все рассказал со страху. Разве не слышал?
Такой наглости я стерпеть не мог. Изловчившись, я изо всех сил пнул власовца. Он едва не вылетел за борт и тут же с бранью набросился на. меня. Бил по голове, плечам, пинал сапогами до тех пор, пока его не оттащили в сторону. [157] Грузовик остановился. Из-за борта показалась голова ефрейтора:
— В чем дело, Юрченко? Опять за свое?
— Стерва большевистская, советское отродье!.. — бормотал власовец. — Пристрелить его немедля! — И одернул с плеча автомат.
— Отставить! — рявкнул ефрейтор. — Его немцы ждут. Забыл?
— А-а-а, все вы тут заодно! — истерично выл Юрченко. — Ну погодите, я все знаю.
— Заткнись, — спокойно сказал пожилой власовец, — а то схлопочешь.
Я же казнил себя: элементарная провокация вывела из себя, отказала выдержка. Позор! «Сделай вывод, советский офицер», — приказал я себе.
Минут через двадцать грузовик остановился. Власовцы соскочили на снег, задымили сигаретами. Потом из-за борта машины показалось перекошенное странной улыбкой лицо Юрченко.
— Погляди, большевичок, на немецкую работу, не пожалеешь. Картинка что надо.
Я поднял голову. Печальная картина открылась моим глазам: валялись разбросанные по снегу молодые сосенки, у многих деревьев сорваны верхушки, расщепленные стволы светились рваными отметинами. Казалось, над хвойным лесом прошел ураган. Чуть поодаль дымились металлические обломки. Груды искореженного металла, спекшиеся дюралевые глыбы, обожженные огнем остатки крыльев, далеко отброшенный взрывом мотор с торчащей лопастью — все, что осталось от нашего бомбардировщика.
— Где люди? — крикнул я и шагнул вперед. — Да развяжите же руки, гады!
Пожилой власовец подошел к машине, угрожающе вскинул автомат:
— Сиди на месте, парень, не то пулю схлопочешь. А людей нет, куски одни да тряпки. Взрывом всех разбросало. Документы немцы увезли, а нас за тобой послали. А зараз приказали еще раз проверить — не осталось ли чего.
Всегда считал — плакать последнее дело. Даже когда Узнал о гибели отца, дедушки и сестренки, глаза были сухими. А тут сам не знаю, как случилось — заплакал. Видно, подкосили тяжкие события: пожар на самолете, парашютный прыжок, плен, русские люди-предатели. Все происходило так быстро, что я, очевидно, не успевал приспосабливаться [158] к обстановке, да и силы мои, по всему видать, были на исходе.
В стороне от чадящей воронки среди переломанных веток копошился Юрченко.
— Гляди, большевичек! — крикнул он и с трудом поставил вертикально киль разрушенного самолета. Среди зеленого лапника киль с красной звездой стоял словно памятник. Не понимал власовец, что отдавал последние почести погибшему экипажу.
Примерно через час подъехали к немецкому штабу. В комнате, куда меня втолкнули, находились два офицера. Один, забросив ногу на ногу, курил, другой что-то писал.
— Присаживайтесь, — пригласил офицер с папиросой, не глядя на меня и указывая на табурет, стоявший в центре комнаты. Меня удивило не то, что немец обратился ко мне по-русски, а вежливая форма и подчеркнутый такт, с которыми было сказано это первое слово в нашем разговоре.
Та первая встреча с немцами и весь допрос запомнились мне на всю жизнь. Поначалу немец задавал вопросы и вел беседу едва ли не как при встрече со старым знакомым. Но его глаза и манера внезапно замолкать в самые острые моменты разговора помимо воли заставляли быть предельно собранным и осторожным.
— Надеюсь на ваше благоразумие, — несколько раз повторил он. — Хочу предупредить, что мы почти всё о вас знаем: полк, дивизию, командиров, вашу фамилию, звание, должность, фамилии ваших погибших товарищей. Все это на трудно было установить по документам.
Я молчал, вообще стараясь больше слушать, чем говорить. Действительно, личные документы, полетная карта, штурманский бортжурнал лежали у немцев на столе. Что же в таком случае может их интересовать?
— Нас интересует сущий пустяк, — словно угадал мои мысли немец. — Вы ответите, и я отпущу вас привести себя в порядок, выпить шнапс и ехать на запад с комфортом.
В этом месте разговора я, признаться, немного растерялся. Все, что составляло военную тайну, и все, что я знал, немцам известно. Какой «сущий пустяк» их интересует?.. Сумею ли уйти от ответа? Ведь было ясно, что не ради пустяка немцы тащили меня в этот далекий от фронта штаб.
— Нам известно, — продолжал немец, — что в вашем полку хорошие разведчики. Это правда?
— Во всех полках хорошие разведчики.
— Прекрасно! — обрадованно воскликнул немец. — С вами можно иметь дело. Пойдем дальше. Мы знаем, что [159] разведчики проверяют погоду. Ну, скажем, облачность, видимость, дождь, снег. Я правильно говорю?
— Здесь нет секрета. И ваши летчики разведывают погоду.
«Не спеши, — про себя твердил я. — Говори медленнее. Ведь ты не знаешь, куда клонит немец, для чего весь этот допрос».
— Но ведь погода идет с северо-запада? Не так ли?
— Не всегда, но чаще всего с северо-запада.
— Прекрасно, — вновь оживился немец, словно я сделал ему хороший подарок. — Но согласитесь, что разведчик смотрит не только погоду, но и снимает местность.
— Бывает, — буркнул я.
Вдруг немец вскочил, приблизил ко мне лицо и заговорил с напором, с явным желанием не дать мне опомниться:
— Отвечать быстро! Где вы и ваши летчики делали фото немецких городов? Алленштайн, Мариенбург, Торн, Эльбинг... Это правда? Отвечать быстро! Ну, ну, ну, быстро!..
Вот, оказывается, в чем дело! Меня вдруг как током ударило. Действительно, в середине января почти половину разведывательных полетов и ударов по противнику мы делали со значительным уклонением от общего стратегического направления фронта — на северо-запад и даже на север. Признаться, мы тогда недоумевали, почему такой акцент в полетах? Ведь фронт должен был наступать на запад! Изменение стратегических замыслов Ставки и штаба фронта тогда первой ощутила авиация, и прежде всего разведывательная. Мы по опыту знали, что та сторона, куда чаще летают разведчики, всегда оказывалась направлением главного Удара.
Так получилось и в январе 1945 года. Фотографирование районов и городов, о которых спрашивал немец, безошибочно наводило на мысль о резком изменении стратегического плана. И действительно, 20 января четыре армии 2-го Белорусского фронта, в том числе его ударная сила — 5-я гвардейская танковая армия, неожиданно повернули на север и северо-восток для действий против восточно-прусской группировки противника.
Вот это и нужно было знать моим собеседникам и, вероятно, не столько знать, сколько подтвердить несомненно имеющиеся у них сведения. Вот откуда интерес к северо-западу!
«Ну нет, такого удовольствия я вам не доставлю, господа офицеры», — с облегчением подумал я, а ответил спокойно в односложно: [160]
— Не знаю. Я человек маленький.
Переводчик быстро что-то заговорил, презрительно поглядывая в мою сторону. Второй кивнул головой. Тогда переводчик встал и зашел ко мне за спину.
«Сейчас ударит», — додумал я, ощущая свою беспомощность. Кажется, до сих пор помню дыхание того немца, запах его одеколона, сигаретного дыма... Удар пришелся по затылку. Вмиг перевернулись и стали дыбом окна, стены, лампочка под потолком. Розовой пеленой застлало глаза. «Мастерски бьет, сволочь», — едва успел подумать я, как новый удар в живот, казалось, разворотил все внутренности, зашлось дыхание. Обхватив голову руками, я упал на колени, сплевывая сгустки-крови...
Пришел в себя от того, что услышал быструю и резкую немецкую речь, словно кто-то отдавал команды. Вбежавший солдат, подхватив под руки, усаживал меня на табурет. Здоровым глазом я увидел третьего немца в шинели с меховым воротником. Он что-то кричал в лицо переводчику, указывая перчаткой в окно. Оба допрашивавших меня немца стояли навытяжку. Выкрикнув еще несколько слов, из которых я понял лишь четыре: «Всех пленных летчиков в Берлин!..», немец в шинели круто повернулся и исчез за дверью.
В этот же день меня посадили в полуразбитый вагон и в сопровождении двух конвоиров повезли на запад. Это был пятидневный, полуголодный, в приступах боли, бессонный путь в глубь Германии, порой прерываемый американскими бомбежками с пожарами, завалами, разрушениями...
Конвоиры вели себя спокойно и деловито. Помню лишь, как на одной из пересадок, вернувшись с немцем-жандармом, они силой содрали с меня рубаху, брюки и одели во все немецкое. «Приказ фюрера, — объяснил жандарм, — в Берлин во вражеской форме въезжать нельзя». Но как только немцы вышли, я сбросил немецкую форму и остался в одном белье. Не помню, чтобы я раньше так жестоко мерз, вдобавок испытывая муки голода: я отказывался есть, всякий раз отталкивая котелок с похлебкой. Вышло, что я рассчитал правильно: не вести же меня по городу в нижнем белье. Вскоре мне вернули форму. Как родную принял я потертую парашютными ремнями хлопчатобумажную гимнастерку, в которую тут же облачился с чувством хотя и не такой уж большой, но все же победы над охранниками. Во многих местах на моем обмундировании были заметны швы. Значит, пороли и искали. [161]
Остался позади Берлин, в котором меня продержали всего несколько дней. Помню, столица рейха содрогалась от ежечасных бомбардировок союзной авиации. Уже тогда Берлин походил на прифронтовой город. Но военная машина рейха, в которую я попал, вероятно, как существо исследуемое, продолжала действовать по заведенному порядку. Несколько раз в камеру, куда меня поместили, заходили немецкие чины, преимущественно в авиационной форме, задавали с виду ничего не значащие вопросы, давали читать оперативные сводки, переведенные на русский язык, очевидно с задачей узнать мою реакцию на эти явные фальшивки.
Но все чаще в немецкой речи я стал различать слова — «специальный лагерь». Из слов немцев, меня допрашивавших, я скоро понял, что спецлагерь будет моей последней остановкой на пути через Германию.
На пути к этому таинственному лагерю случился эпизод, оставивший незабываемый след в памяти. Из-за поворота дороги, по которой меня вели жандармы, показалась колонна пленных, сопровождаемых солдатами. Вскоре она поравнялась с нами. Жандармы на ходу заговорили, тыкая пальцами в небо, где звук десятков американских бомбардировщиков превратился в сплошной гул. Что-то шлепнулось у моих ног. Я быстро нагнулся и, подобрав газетный сверток, сунул его за пазуху. Тут же услышал голоса из колонны:
— Вива Франция! Вива Россия!
Это были французские пленные. А в свертке я обнаружил самый дорогой подарок — десяток сигарет и самодельный мундштук. Не ахти какой дар по нынешним временам, но тогда растрогал он меня до слез.
Спецлагерь размещался в средневековом замке, мрачная красота удивила и подавила меня. Отсюда не выберешься! В утреннем тумане высились серые башни с острыми шпилями. Из рва с темной водой подымался холод. Через ров был переброшен узкий мост, а за ним в глубокой нише виднелись окованные железом массивные ворота. Все сооружения замка: стены, окна-бойницы, замшелая каменная кладка — были покрыты налетом древности. Однако в нескольких местах виднелись приметы и современного стиля: Деревянные вышки, фигуры часовых в касках, стволы пулеметов, прожектора. У ворот находился наряд охраны войск СС, а за воротами, прижавшись к стене, стоял зеленый бронетранспортер. Да, правильно сказал допрашивавший меня немец в Берлине: спецлагерь — моя последняя остановка.
За весь путь от места падения нашего самолета до этой [162] мрачной крепости Вюльцбург мои конвоиры сделали всего лишь одну ошибку: оба солдата, оставив меня сидеть у рва, пошли к охране крепости. В это время к мосту подкатил огромный грузовик с брезентовым верхом. Я оказался отрезанным от охраны. Лучших условий для побега не было.
Хоть и слаб я был, но ноги несли меня, как мне казалось, с огромной скоростью. Раздирая о ветви лицо и руки, я проскочил небольшую рощицу, перепрыгнул через канаву и по вспаханному полю под уклон понесся к реке, над которой виднелся мост с поручнями. Грудь моя разрывалась от напряжения, голова горела, ноги заплетались, очевидно, не в силах справиться с такими внезапными сильными нагрузками. Я подбежал к мосту, который оказался пешеходным, и остановился как вкопанный. На его середине в самом узком месте стояли дети. Их было человек двадцать с двумя женщинами — целая толпа, пробиться через которую можно было, лишь сбросив многих детей в реку. Они же, замерев, со страхом смотрели на меня, взрослые немки присели на корточки.
Всё! Путь к свободе оказался отрезанным: плавать я не мог, а приносить детям боль было не в моих правилах. За спиной уже слышался звук мотоциклетных моторов.
— Какая глупость! — говорил мне через некоторое время комендант крепости майор фон Ибах. — Разве можно русскому скрыться здесь, под Нюрнбергом — колыбелью нашего движения? Ведь это же родина фюрера и каждый немец здесь — высший патриот. За побег будете сидеть в карцере, а через несколько дней, вероятно, повесим.
Немец, конечно, был прав, но все же думать о побеге я не переставал ни дня, ни минуты. Везде, где я оставался наедине с собой, мысль о побеге не давала мне покоя. Я ощупывал стены, пробовал крепость решеток, хотя наверняка знал, что это малополезное занятие: немцы народ аккуратный и всё, в том числе и тюрьмы, делают на совесть.
Примерно на четвертый день после водворения в этот замок-тюрьму в мою камеру вошел подполковник СС Кранц, как он представился. Был трудный и не совсем для меня понятный разговор о мощи Красной Армии, которая, по его мнению, вот-вот иссякнет, о роли евреев в Советском Союзе и русских, по простоте душевной не видящих опасности еврейского засилья. В конце беседы подполковник, очевидно выведенный из равновесия моим спокойным равнодушием, в запальчивости воскликнул:
— Скажите честно, почему вы так фанатично уверены, что Германия перестанет существовать как государство? Откуда [163] у вас такая первобытная твердость во взглядах на историю? Ведь германский народ всегда демонстрировал другим высший патриотизм и сплоченность. Мы, немцы, — носители истинной культуры, и вы, русские, учились у нас мудрости!..
Я усмехнулся:
— Будьте реалистом, господин подполковник. Во всем превосходство сейчас за нами. Повторяю, совсем скоро вы будете разбиты, а ваше государство уничтожено.
— Блеф, блеф! Германия непобедима, она вечна!
Мне показалось, что Кранц боролся с собой — говорить ли о главном, чем он сейчас живет. Но, вероятно, желание раздавить меня последним доводом пересилило осторожность.
— Фюрер располагает чудо-оружием! — выкрикнул он. — На днях он применит его, и тогда дикие орды на востоке и зажравшиеся кретины на западе будут развеяны в прах!
Я напустил на себя мину равнодушия:
— Что же это? Реактивные самолеты Мессершмитта или ракеты ФАУ?
— Нет, нет, не о том речь!..
Тут он вдруг осекся, приложил к губам платок и закончил фразу вполне спокойно:
— Впрочем, достаточно. Все и так ясно. Теперь вы — лагерная пыль, независимо где — у нас или в НКВД. О том, что вы с глазу на глаз беседовали с подполковником СС, через час будет известно всем лагерникам. Для Советов этого вполне достаточно, чтобы сгноить вас в каменоломнях Колымы. Вы конченый человек, Чечков!
Кранц прошелся вдоль стены камеры и вновь остановился передо мной:
— А между тем для вас есть прекрасный выход остаться в живых и работать на западную цивилизацию. Нам, новым людям Германии, нужны такие люди, как вы, Чечков. Вы молоды, смелы, умны, отлично знаете советскую систему. Это очень ценные качества.
Я молчал, пораженный такой наглой откровенностью эсэсовца.
— Итак, выбирайте: бесславная гибель или работа на нас, хорошее обеспечение, почет, перспектива. Другого не дано, поймите это, если вы не лишились рассудка. Хочу добавить: многие ваши в этой крепости выбрали второй путь. Они не ошиблись, смею вас уверить.
Конечно, тогда, в крепости Вюльцбург, я не мог представить себе и сотой доли того, что придется пережить после [164] войны только из-за того, что пришлось побывать в плену, того унижения недоверием, которое долгие годы не давало нам, бывшим военнопленным, жить как все. А если бы даже и представил, осели бы в моей душе зерна недоверия к Родине и предательства, которое предлагал Кранц?
Нет, конечно! Я советский офицер, летчик, им и останусь до конца дней. В таком примерно духе, но более крепкими словами, я ответил Кранцу.
— Ну что ж, подумайте, — сказал он, покидая камеру, — времени у вас день, не более. А потом... — Он энергично повел ладонью вокруг шеи.
Когда подполковник ушел, я поостыл немного и понял, что прав эсэсовец: жить мне от силы осталось до завтрашнего утра. За окном бесшумно сыпал мокрый снег. Белые хлопья падали на крыши башен, брусчатку площади. Настроение у меня было под стать погоде. Мысли о скорой расправе, безнадежность положения, одиночество, вдобавок ко всему непонятные тревожные звуки, которые раздавались ночью в крепости, довели меня до полного изнеможения.
Тусклый утренний рассвет я встретил в состоянии безразличия, апатии. Оно стало еще сильнее, когда охранники вытолкнули меня из камеры и повели через площадь в угол двора, к двери с зарешеченным окошком. Меня привели на второй этаж и втолкнули в большую, как зал, комнату. Вопреки ожиданию она оказалась жилой. Толпа лагерников стояла у двери и молча рассматривала меня. Так продолжалось довольно долго.
Но вот толпа расступилась, и вперед вышел невысокий прихрамывающий человек. На нем была довоенная форма советского генерала — три звезды в петлицах, ряды поблекших пуговиц на тужурке, галифе с красными лампасами. Генерал некоторое время рассматривал меня, затем протянул руку:
— Ну здравствуй, товарищ младший лейтенант. Я генерал-лейтенант Лукин Михаил Федорович, командующий 19-й армией.
Я растерянно молчал. Вслед за Лукиным вперед протиснулся человек на костылях:
— Генерал-лейтенант Музыченко...
И вдруг словно прорвало. Ко мне подходили комкоры, комбриги, полковники, генералы — десятки имен, высоких званий.
— Подполковник Агеев, командир полка пикирующих бомбардировщиков Пе-два. Сбит в сорок втором под Сещей. С тех пор здесь. Нашего брата, летчиков, в наличии девять, [165] будешь десятым. Три орла здесь давно, сбиты над Берлином в августе сорок первого. Самолеты ДБ-3ф помнишь?
Как не помнить! Ведь это были первые удары по фашистской столице.
Всем, кто подходил, я машинально представлялся:
— Младший лейтенант Чечков...
У самого же лихорадочно билась мысль: «Так вот что такое спецлагерь! Никогда не думал, что в плену у немцев так много наших генералов, крупных командиров...»
— Ты для нас, браток, не просто младший лейтенант. — говорил мне через некоторое время генерал Лукин. — Ты, Семен Чечков, для всех нас подарок судьбы! Ведь ты же оттуда, — он махнул рукой в сторону зарешеченного окна, — с воли, с Родины... В этот лагерь генералы, почитай, с конца сорок второго года не поступают. В других местах есть, но мало. А главная рота высшего комсостава здесь. А то, что вокруг нас враги, — пусть тебя не смущает. Думай, что в окружении.
Так легко и просто я вошел в состав «роты» советских военнопленных в лагере-крепости Вюльцбург. С этого дня я стал своего рода лектором. Не проходило дня, чтобы я долгими часами не рассказывал о наступлении Красной Армии, разгроме немецких войск, о том, какими стали советские фронты, кто ими командует, об оружии, танках, самолетах — словом, обо всем, что я знал и чему до встречи с этими людьми не придавал особого значения.
В блоке я подружился с подполковником Агеевым Иваном Георгиевичем. Он как бы возглавлял группу пленных авиаторов. Здесь у нас шли свои разговоры. Немало удивлялись мои новые товарищи рассказам об авиационной технике наших дней, о полном превосходстве советской авиации в небе войны. С горечью вспоминали сорок первый. Тяжело переносили вынужденное бездействие.
Агеев рассказал мне, как однажды в блоке произошло происшествие. Нагрянули немцы и увели всех, даже больных, на работу, оставив лишь генерала Лукина и дневального за дверью. Скоро в сопровождении двух немецких офицеров явилась группа странно выглядевших военных во главе с худым и мрачным человеком. Это был Власов, командующий «Русской освободительной армией».
Дневальный видел, как в конце беседы оба генерала вскочили и Лукин, побледневший, с дрожащими губами, вдруг плюнул в лицо Власову.
— Власов, командующий вшивым войском, — объяснял [166] позже Лукин, — предлагал к себе заместителем. Много чести!..
От Агеева я узнал, что в спецлагере Вюльцбург содержались не только пленные генералы. В отдельном блоке с лета 1941 года были капитаны и другой начальствующий состав интернированных советских судов, которые война застала в портах фашистской Германии.
Получилось так, что с этими моряками у меня произошла заочная встреча. Как-то на прогулке по лагерному двору Агеев вполголоса сказал:
— Сеня, за тобой наблюдают моряки, для них ты новый человек.
— Какие моряки? Где? — спросил я, оглядываясь.
— Э, брат, этого ты не заметишь, а я вижу. Сядь на этот камень у стены и осторожно опусти руку вниз.
— Зачем?
— Это сигнал к обмену информацией. Но делай все очень осторожно, иначе сорвется.
Несколько дней подряд я регулярно присаживался на огромный, вросший в землю валун и незаметно опускал руку в расселину, но ничего там не находил. Наконец как-то вечером очередная попытка увенчалась успехом. Я держал в руках спичечный коробок. В нем лежала записка и две сигареты. «Новенький, — прочел я, — напиши текст нового Гимна. А также слова и ноты новых песен. Душа истосковалась, браток».
Помню, руки мои от волнения покрылись потом. Я стоял у валуна и бестолково озирался по сторонам. Если бы в этот момент у слепых закрашенных окон «капитанского» барака появился кто-то живой, я непременно заорал бы от радости и готовности выполнить просьбу. Хорошо, что Агеев вовремя все понял и утащил меня в блок как раз в ту минуту, когда к нам уже приближался охранник.
У моряков был хилый оркестрик из самодельных преимущественно инструментов. Не описать моей радости, когда через несколько дней в мрачных стенах крепости послышались звуки Гимна. За ним последовали песни «Темная ночь», «Землянка», «Заветный камень»...
Но в тот же день я получил нагоняй от Лукина:
— Ты что, веселая душа, смерти захотел? Решил себя погубить и почтовый ящик завалить? Прекратить самодеятельность!
Пришлось извиниться перед генералом. Позже я узнал, что через тайник у валуна тянулась одна из нитей связи лагерного подполья. Через него Лукину стало известно решение [167] Гиммлера угнать нашу группу в Альпы, а при невозможности этого — уничтожить.
Почти каждую ночь авиация союзников бомбила Нюрнберг и прилегающие к нему районы. Надзиратели, заметно к нам подобревшие, приносили вести, самой прекрасной из которых было сообщение о штурме нашими войсками Берлина.
Но вместе с радостью нарастала тревога. Что станет с нами? Ведь мы были за сотни километров от наступающих советских армий. Генерал Лукин и его ближайшее окружение разрабатывали план восстания, в который пока мало кого посвящали. Охрана лагеря догадывалась о надвигающейся угрозе. Немцы усилили посты, в коридорах установили пулеметные точки, патрули с собаками день и ночь дежурили вокруг крепости.
Как-то в блок вбежал надзиратель:
— Американцы в двадцати километрах от Нюрнберга! Завтра эвакуация...
Куда? С какой целью? Никто не знал. Надо было готовиться к самому худшему.
Никогда не забуду эту дорогу на запад.
Вечером охрана с овчарками вытолкнула нас на площадь. Построились в колонну по четыре и двинулись к выходу из замка. За рвом ожидала еще одна группа пленных, причем охраны оказалось больше, чем узников. Позади у рва урчал зеленый бронетранспортер. О восстании не могло быть и речи.
Два долгих изнурительных дня брела наша колонна сквозь лесистые склоны но мощенной булыжником, ухоженной дороге. Вокруг цвели сады, сияло солнце, далекие Альпы покрылись зеленым дымом. Немецкие селения с аккуратными заборами и палисадниками, словно в насмешку над нашим жалким видом, дышали благополучием далеких от войны мест. Нас почти не кормили, и все чаще то один, то другой пленный отставал от колонны или в изнеможении валился на обочину. Тут же подскакивал конвоир и, сняв с плеча автомат, пристально оценивал, может пленный идти или нет. Тогда более крепкие из нас подхватывали упавшего под руки и тащили вперед. Мы не дали расстрелять ни одного пленного.
И здесь примером для нас был генерал Лукин. На протезе ему было гораздо труднее, чем нам. Но он редко садился на телегу, без устали шагая впереди колонны.
Если не расстреляли пленных конвоиры, так уничтожила многих другая беда. На третий день под вечер нас разделили [168] на группы и загнали в сараи. Здесь и разыгралась трагедия, унесшая жизнь десятков пленных. Генерал Лукин и бригадный врач, тоже пленник, вовремя распознали опасность: в сараях лежали, очевидно заготовленные с осени, свекла, турнепс, брюква — страшная отрава для отощавших желудков. Но голод оказался сильнее предупреждений. К утру в муках скончались несколько человек, и, пока мы шли, смерть продолжала вырывать из колонны наших товарищей. Им помочь было нечем.
В полдень из-за горы выскочил самолет с белыми звездами на крыльях. Он пронесся над дорогой бреющим, сделал горку и с разворота вновь устремился к нашей колонне, словно выбирая цель для стрельбы. Конвой мгновенно разбежался, но самолет не сделал ни одного выстрела. Качнув крылом, он скрылся за кромкой леса.
— Американец, — сказал Агеев, лежа рядом со мной, — мотается над нами не зря. Попомнишь мои слова.
Ему никто не возразил. Робкий призрак освобождения уже витал над нашей вконец измученной колонной. Пришла в беспокойство охрана. Выйдя на дорогу, солдаты почему-то не стали гнать нас дальше. Они стояли кучками, беспокойно переговаривались, оглядываясь по сторонам. Казалось, о нас они забыли.
В это время за поворотом пустынной дороги возник шум мощного, совсем не автомобильного двигателя. Приближаясь, он нарастал, как обвал, вытесняя собой другие звуки. Все мы — и пленники и охрана — повернулись в сторону этого странного рева. Такой же звук возник за вспаханным полем. Там по склону холма шла дорога, параллельная нашей. Среди деревьев на той стороне легким облачком взметнулся сизый дымок.
— Танки! — крикнул кто-то истошным голосом. — Ребята, танки!
Советских танков здесь быть не могло. Значит, немцы? Вновь угроза нашей жизни?
Первый танк вырвался из-за поворота дороги на большой скорости. Его низко опущенная пушка с черным зрачком ствола мерно и тяжело покачивалась в такт движению. Два других танка, разбрасывая комья сырой земли, неслись через поле.
Примерно в пятидесяти метрах от нас первый танк резко остановился, развернулся поперек дороги и замер. Его пушка прочертила круг и вновь уставилась на дорогу. На борту танка отчетливо виднелась белая звезда. Позади на [169] дорогу тяжело вскарабкались танки, преодолевшие вспаханное поле. Мы были окружены.
Залязгали крышки люков, и к нашей колонне направились люди в зеленой, непривычного вида форме, в пилотках и с автоматами в руках. Немцы молчали от страха перед направленными на них пушками, мы — из-за осторожности и неведения.
Громкий голос по-немецки скомандовал:
— Охране сдать оружие! — Затем по-русски с сильным акцентом выкрикнул: — Просим русских генералов выйти вперед!
— Я что тебе говорил? — сказал мне Агеев. — Эти ребята нас быстро рассортируют. У них, брат, четкие указания на этот счет.
— Товарищи! — крикнул генерал Лукин. — Всем стоять на месте. Это союзники, американцы.
Он соскочил с подводы и, прихрамывая, пошел навстречу танкистам. За ним на костылях двинулся Музыченко, вышли еще несколько генералов. После коротких переговоров американцы вместе с нашими генералами пошли к нам. Они улыбались, не обращая внимания на сбившуюся в стороне немецкую охрану.
— Товарищи! — вновь крикнул генерал Лукин. — По просьбе советского командования наши союзники нашли нас и освободили. Спасибо им за это! — Он повернулся и пожал руки танкистам.
Медленно и трудно утверждались мы в сознании, что немецкий плен позади и война для нас кончилась. Слишком резким оказался переход от ожидания гибели к свободе. По-разному встретили ее мои товарищи. Одни улыбались, с настороженностью и некоторым недоумением разглядывая освободителей. Другие, словно отдыхая от непомерно тяжелого труда, неподвижно сидели на траве. Кто был покрепче, жали руки американским танкистам. Помню, как все мы что-то жевали, доставая из зеленых американских мешков хлеб, сахар, шоколад, и военврач так же, как несколько часов назад, уговаривал нас есть поменьше и помедленнее.
Летчик Григорьев, один из тех, кто был сбит над фашистской столицей в 1941 году, вдруг поднялся с обочины дороги и направился к нашим бывшим конвоирам. Безоружные, испуганные, они за считанные минуты из вершителей наших судеб превратились в жалкую толпу военнопленных. [170]
Григорьев некоторое время исподлобья рассматривал их, потом крикнул:
— Ну что, рыцари, примолкли? Кончилась ваша поганая власть... — Он качнулся от слабости и протянул руку к американскому танкисту за автоматом. — Теперь я буду вас судить и казнить, мучить голодом и гноить в каменных норах.
Немцы сломали строй, сбились в кучу. Некоторые стали прятаться за спины товарищей. Над дорогой наступила гнетущая тишина. Казалось, все заполнило хриплое дыхание Григорьева. Американцы, не вмешиваясь, с интересом наблюдали за происходящим.
Прихрамывая, к Григорьеву направился Лукин.
— Отставить, капитан! — издали крикнул он летчику. — Отставить! Мы не фашисты. Их будет судить правый суд.
— А кто мне вернет здоровье, отнятые годы? Кто заплатит за унижения и позор?
Подошел Агеев:
— Прекрати, брат. — Он положил руку на вздрагивающее плечо Григорьева. — Поверь, мне тоже хочется разметать этих сволочей в прах, но не хочу походить на них. Недостойно нам расправляться с безоружными. Пойми, брат...
В этот момент один из американцев, невысокий крепкий паренек, подошел ко мне, дружески ударил по плечу и представился:
— Мэрфи. Джон Мэрфи. Ты мне нравишься, русский друг!
Он снял с головы и протянул мне танкистский шлем. Я отдал ему свой шлемофон. Пожимая друг другу руки, мы стояли в толпе американских танкистов и улыбались. Улыбки наши, наверно, были счастливыми. Этот шлем до сих пор храню у себя как дорогую реликвию.
И еще. Через много лет в газетах промелькнуло взволновавшее меня сообщение: «Еще два американца — участник войны во Вьетнаме В. Уилсон и ветеран второй мировой войны Д. Мэрфи — объявили о решении присоединиться к «голодовке во имя жизни», которую проводят сейчас ветераны вьетнамской войны Ч. Литке и Дж. Майзо в знак протеста против политики США в Центральной Америке. «В 1945 году я участвовал в освобождении узников фашистских концлагерей, — заявил шестидесятишестилетний Мэрфи. — Тогда я поклялся, что сделаю все, чтобы не допустить подобных зверств. Сорок лет спустя, приехав в Никарагуа, [171] я вновь увидел кровавые злодеяния, на этот раз творимые контрас».
Был ли этот смелый человек тем жизнерадостным молодым американцем, с которым я в апреле 1945 года обменялся шлемофонами? Верю, что да!
Не могу не описать еще один эпизод, случившийся в тот памятный день. Вроде мелочь, но сидит он в сознании крепко. Вдруг над дорогой зазвучала музыка. Она летела из железной утробы одного из американских танков. Мы замерли. Это была русская песня! До боли родной голос плыл над немецкой землей:
Всю-то я вселенную проехал!..
Сто пленников, оборванных, изможденных, всего час назад стоявших на краю гибели, тесной толпой сгрудились у танка и, боясь проронить слово, слушали эту песню. Американский танкист, опершись коленом о башню, высоко поднял наушники, чтобы было слышно всем. И нам казалось, что сама Родина простерла руки над головами своих сынов.
Тут я вновь вспомнил морозный январский день над Польшей, гибель нашего экипажа, весь мучительный путь до этого солнечного дня, до этой дороги, упиравшейся в предгорья Альп. Он показался мне огромным, как годы...»
* * *
Семена Чечкова уже нет в живых. В войну он не совершил выдающихся подвигов. Орденов на его груди было не больше, чем у любого из нас. Но военная судьба, словно заторопившись, под конец войны послала ему тяжкие испытания, из которых он вышел с честью.
В моих руках его письма, а в памяти — рассказы, в которых я вижу его главный подвиг — безмерную верность Родине и своему народу. [172]
Под крылом Восточная Померания
Между тем бои в Восточной Померании, куда устремились войска 2-го Белорусского фронта, приобретали все более ожесточенный характер. Динамичное развертывание фронтовой операции постоянно требовало поддержки с воздуха. Вырвавшиеся далеко вперед подвижные соединения фронта, особенно 3-й гвардейский танковый корпус под командованием генерала Панфилова и кавалеристы генерала Осликовского, находились под угрозой фланговых ударов противника. Вначале эта угроза исходила со стороны Нойштеттина, где сосредоточилась крупная группировка врага, а затем со стороны Руммельсбурга, откуда в первых числах марта последовал сильный контрудар с очевидной задачей прорвать фронт наступающих советских войск и соединиться с отошедшими на запад, к Одеру, дивизиями группы армий «Висла».
В этот период наш полк выполнял задачи по уничтожению резервов противника, разрушению мостов, коммуникаций, срыву маневра войск и ведению воздушной разведки. Помню, в те дни в условиях постоянного движения крупных войсковых соединений чрезвычайно важная роль отводилась разведке.
Погода была неустойчивой. Над Восточной Померанией начиналась весна. Целыми днями стояла низкая облачность, из которой сыпались то дождь, то мокрый снег. В низинах и поймах рек надолго задерживался туман, и местность из-за этого приобретала тот пестрый грязно-серый цвет, который так затрудняет воздушную разведку. Иногда Балтика обрушивала на равнину и сильные снежные бураны, затрудняя и без того сложную работу авиации. И все же ценой больших усилий нам удавалось снабжать наземные войска достаточно полной информацией о противнике.
Одной из ярких страниц Восточно-Померанской операции стал рейд танкистов генерала Панфилова. 5 марта после двухдневной осады они взяли город Кезлин, и таким [173] образом был замкнут фронт окружения всей восточной группировки противника.
После взятия Кезлина 3-й гвардейский танковый корпус развернулся на восток и устремился к крупному узлу сопротивления немцев — городу Штольцу, чтобы, овладев им, ударить с севера и запада по мощной крепости и военно-морской базе Гдыня.
Невиданное дело! Главные силы фронта наступали не на запад, а на восток, безбоязненно оставляя у себя в тылу крупные группировки противника. 3-й гвардейский танковый корпус как бы замыкал гигантский полукруг, с боями в распутицу пройдя по незнакомой местности сотни километров...
Однако неправильно было бы думать, что верховное руководство рейха безучастно смотрело на разворачивающиеся роковые события. Отчаяние обреченных находило выход в ожесточенном сопротивлении нашему наступлению. Так, например, Данцигский район, по предварительным данным разведки, обороняли около 20 дивизий. Можно было ожидать, что оборону сухопутных войск противника активно поддержит военно-морской флот, включающий несколько десятков кораблей, в том числе тяжелых крейсеров. Эти сведения предстояло еще уточнить. Хотя мы и без того видели по обстановке, что нашему авиаполку предстоит работать в районе, примыкающем к Данцигской бухте и косе Фрише-Нерунг. Не снималась с нас и задача поддержки войск 3-го Белорусского фронта, ведущих тяжелые бои по окружению и взятию крепостей Кенигсберг, Пиллау, Эльбинг.
Однажды, примерно в середине марта, в помещении, отведенном под лазарет, я тренировал раненую ногу, и вдруг передо мной появился пилот Гриша Ельсуков. Как всегда, он был хмур, чем-то озабочен и с ходу приступил к делу:
— Слушай, Борис, в полку сейчас нет свободных штурманов, — начал он. — Все, как говорят, при исполнении. — Гриша косился на мои бинты, запятнанные кровью. — Из опытных один ты в резерве. А тут, видишь, срочное задание — на разведку надо слетать. Как смотришь на это дело? Сможешь? Понимаю, из госпиталя, врач Воронков возражает...
— Когда лететь?
— Сейчас.
— Буду готов через двадцать минут, — ответил я.
Ельсуков вдруг заколебался: видно, его смутили кровавые бинты. Озабоченный взгляд Гриши потеплел, и он тихо сказал: [174]
— Не знал, что у тебя так серьезно...
Я пожал плечами.
— А может, другого штурмана поискать? Есть тут один. Нога-то у тебя не гнется, в кровище вся. Сможешь ли?
Пришла моя очередь хмуриться.
— Гриша, ты что, барышню пришел уговаривать? Сказал — через двадцать минут буду готов. Я лучше знаю, что у меня гнется, а что не гнется.
— Извини, я пошел...
Работа предстояла сложная: разведать войска и сфотографировать оборону противника в районе Гдыни и Данцига, по возможности, выявить и места сосредоточения кораблей немецкого флота. Но самолет у Ельсукова позволял вести разведку с полной гарантией, «Бостон» последней модификации — А-20И — был с удобной кабиной штурмана, увеличенным обзором, более совершенными аэронавигационными приборами. На самолете стоял широкоугольный фотоаппарат с размером кадра 20X20 сантиметров. А еще здесь был чудо-прибор, мечта штурмана — усовершенствованный автоматический радиокомпас с выносным индикатором. Я знал, что эта машина обладала повышенной скоростью, на ней была усилена бронезащита. Словом, все располагало к успешной работе.
Стараясь не причинить боли, через двадцать минут меня затолкали в кабину, и мы взлетели. Земля едва проглядывала сквозь разрывы низких облаков. Обширные участки, покрытые снегом, чередовались с серыми пятнами лесов, частых населенных пунктов, множеством дорог и рек, наполовину еще скованных льдом. Чужая, насторожившаяся земля...
После взлета Ельсуков убрал шасси и сразу же перевел самолет в набор высоты. Тут же, как приведения, словно возникнув из пустоты, появились две пары истребителей «Аэрокобра» с подвешенными на консолях дополнительными баками. Истребителям сопровождать нас весь полет, охраняя от атак противника. Невольно подумалось: «Четыре истребителя на одного разведчика?.. Удивительная щедрость начальства! В январе, когда погибли три наших экипажа, на всю эскадрилью приходилась лишь пара «маленьких». Впрочем, такой эскорт к чему-то обязывает», — решил я. В штабах ждут от нашего полета серьезных результатов...
На цель мы решили зайти с севера. Для этого надо было углубиться в море километров на 30-40, развернуться и на большой скорости появиться внезапно над портом и городом Гдыней. «Особое внимание обратить на район Сопота. [175] Непременно сфотографировать там систему обороны...» — такие указания дал нам уже перед самым взлетом начштаба Шестаков. Я посмотрел на карту: Сопот как Сопот — вот он, маленький городишко на берегу моря между Гдыней и Данцигом. Его не обойти, лежит точно по маршруту. И тут мы вдруг поняли дерзкий замысел командующего фронтом: стало быть, нашим войскам предстояло нанести рассекающий удар двумя армиями по Данцигскому оборонительному району, разорвать оперативно-тактическую связь между крепостями и уничтожить их по одной!.. Стала понятна и экстренная срочность вылета, и то, что разведку эту поручили не рядовому летчику, а опытнейшему Ельсукову.
...Высота 6000 метров. Холодно. У кислородной маски белым пухом намерз иней. Особенно мерзнет раненая нога. Первыми не выдерживают молчаливые истребители:
— Бомбер, хватит карабкаться вверх! Что там делать?.. Ельсуков ухмыльнулся:
— Слыхал, штурман? Курочки наши с яичками замерзли. Вниз хочется...
— Гриша, они правы. И нам такая высота над целью ни к чему.
— Добро, штурман...
Внизу в разрывах облаков проплыл плавный изгиб Вислы. Значит, прошли Холм. Река теперь останется справа. Она впадает в Данцигскую бухту в тридцати километрах восточнее города, но к нему прорыт широкий канал. На всякий случай запоминаю, как он выглядит по карте, да так увлекся расчетами, что прозевал появление моря.
— Чего молчишь? — спросил Ельсуков. — Смотри — море!
Под самолетом проплывала широкая желтоватая полоса пляжа, а за нею, сливаясь с серым горизонтом, раскинулась тусклая, пропадающая вдали равнина Балтийского моря. Я почему-то представлял все моря неизменно голубыми, густо-синими, на худой конец зеленоватыми, но никак не желто-серым, бьющим о пустынный грязноватый берег. Мрачную картину дополнили два разбитых полузатопленных корабля, выброшенных на берег.
— Мрачновата лужица, — буркнул Ельсуков, не любивший летать над большой водой.
Однако сравнением морей долго заниматься нам не пришлось. Впереди и чуть ниже самолета неожиданно частой серией разорвалось около десятка зенитных снарядов. Такой плотности огня я не встречал. Посмотрел по сторонам [176] и понял, в чем дело. Немного правее нашего курса на юго-восток шел большой военный корабль.
— Крейсер бьет, уходи влево! — дал команду Ельсукову.
Он тут же резко накренил самолет и со снижением, набирая скорость, вышел из-под обстрела. Истребители под огнем несколько отстали от нас, но затем снова заняли свои места, увеличив дистанцию и интервал, чтобы не представлять собой компактную цель.
С момента встречи с кораблем наш полет проходил почти под непрерывным обстрелом. И чем мы были ближе к объекту разведки, тем он становился интенсивнее — не хотели немцы пропускать разведчиков к своим тайнам. Ельсуков маневрировал. На высоте немногим более 4000 метров мы вышли к Данцигской бухте. Сколько же там собралось кораблей!.. И все били по нашему «Бостону». Порой казалось, что самолет летит по осколкам снарядов. «Аэрокобры» от нас не отставали, хотя им тоже доставалось. Иной раз близкий разрыв разбрасывал их по сторонам, словно воробьев.
Наконец впереди в серой дымке показался большой город-порт. Это Гдыня. У его причалов и на рейде было такое же столпотворение кораблей. Огонь заметно усилился, хотя казалось, что он уже достиг предела.
Через прицел вижу, как от причалов, оставляя пенные следы, бросились по сторонам несколько катеров, стал неуклюже разворачиваться большой пароход.
— Боевой! — кричу Ельсукову, и самолет сразу же перестает раскачиваться, нырять под разрывы, шарахаться в стороны. На щитке командного прибора мерно мигает зеленая лампочка, считая отснятые кадры. Я тоже занимаюсь счетом, но не снимков, а кораблей: запоминаю класс, расположение на рейде и у причалов. То же делают радист и стрелок. На земле мы сравним наши наблюдения.
Порт ушел под самолет, но нужно под огнем еще некоторое время выдержать курс, чтобы на пленку попала система полевой обороны города-крепости. Какие же невероятно длинные эти секунды! Ельсуков не выдерживает.
— Отворачиваю! — не кричит, а едва не стонет он. — Собьют! Зайдем еще раз...
— Держать, держать! — прошу я, хотя скованное страхом тело все острее чувствует приближение «нашего» снаряда. — Гриша, десять секунд... Еще десять секунд!
Ельсуков не отвечает, но курс выдерживает. Умеет приказать себе наш командир. А полоса разрывов совсем рядом. [177] Пристрелялись!.. И неудивительно — самолет уже сорок секунд летит, не меняя курса. Я всем телом подаюсь назад, к бронеспинке — до разрывов рукой подать. И вот в какой-то миг самолет словно подпрыгнул, завалился в умопомрачительном крене и чуть ли не переворотом пошел к земле. Огромная тяжесть навалилась на спину, руки, шею, раненую ногу. Как-то неестественно взвыли моторы. Я попытался выключить фотоаппарат, но руки как будто приросли к сиденью — не оторвать.
Этот маневр, как я понял позже, был излюбленным способом Ельсукова уходить из зоны обстрела. Во всяком случае, через пару минут мы уже снова летели в спокойном небе. Кончился обстрел, и вновь нестерпимо стала ныть раненая нога. В меховом сапоге, как тогда, в памятном январском полете на Пшасныш, захлюпала кровь, разошлись швы. Хотя ясность не покидала голову, но я молил бога, судьбу, удачу, чтобы не потерять сознание, ведь главное-то еще впереди...
Наконец Сопот. Под нами всего лишь небольшой приморский курорт. Среди легких дач и коттеджей, разбросанных в хвойных рощах, виднеются несколько крупных строений. У кромки прибоя хорошо видна небольшая пристань и великолепный пляж — широкая песчаная дуга без единого пятнышка. Лишь в одном месте привалилась к берегу разбитая десантная баржа. Ничего не вызывает подозрения. Что тут заинтересовало штаб армии и фронта?..
Но стоило взглянуть вперед, как глазам открылась целая панорама мощных оборонительных сооружений: свежевырытые окопы, траншеи, артиллерийские позиции, узлы фортификационных сооружений. Вот это сюрприз! Наткнись с ходу на эту оборону наши наступающие с запада войска, не избежать бы крупных потерь. Выходит, стоило продираться сюда через пекло зенитного огня. От такой удачи даже нога стала меньше болеть.
— Гриша, нашли клад! Посмотри, какая картинка впереди...
— Порядочно фрицы наковыряли, — слышится удивленный голос Ельсукова. — Щелкай, штурман! Будет от нас подарок пехоте.
Удивительно, но несколько минут нас не трогали ни зенитки, ни немецкие истребители. Наши «аэрокобры» летели спокойно. Знаю по опыту — это ненадолго. Помня просьбу начальника штаба, заходим вдоль берега залива, с северного фланга оборонительной системы. Вновь мигает зеленый глаз командного прибора — идет съемка. [178]
Теперь впереди не менее важный объект разведки — крепость и порт Данциг. Вспомнил, как еще мальчишкой читал о далеком и загадочном «Данцигском коридоре», о претензиях немцев к Польше по поводу вольного города Данцига, который для немцев как бельмо на глазу и главное препятствие на сухопутном пути к цитадели германского пруссачества — крепости Кенигсберг. Как давно все это было. А сейчас я здесь и Данциг рядом. Не чудеса ли судьбы!
На ходу меняем план. Уходить в залив, как планировалось ранее, чтобы с востока неожиданно атаковать город, уже не имело смысла. Внезапности не получится: бухта забита кораблями, которые о нас наверняка все знают. Поэтому от Сопота идем точно по береговой кромке, решая в свою пользу сразу несколько задач: исключаем или снижаем эффективность огня кораблей, делаем заход с севера, откуда нас меньше ждут, и, что самое главное, выдерживаем маршрут вдоль города, растянувшегося с севера на юг, захватывая при этом широкоугольным аппаратом почти всю оборонительную систему.
Данциг затянут густой дымкой. Что-то сильно горит в районе причалов. Однако небо над городом безоблачное. Это освобождает нас от необходимости снижаться под облака — операция для разведчика весьма неприятная. Сквозь дымку Данциг виден как огромное скопление крыш красно-коричневого цвета. Так могут выглядеть только кирпич и черепица, главный и, пожалуй, единственный материал, из которого тысячу лет строился этот древний город — краса и гордость польского Поморья.
Вдруг раздается встревоженный голос стрелка-радиста:
— Командир, «куколки» полетели!
Ясно. «Аэрокобры» сбросили подвесные баки. Значит, в воздухе появились вражеские истребители. Для нас, разведчиков, это всегда некстати. Но делать нечего, сумели бы «ястребки» связать врага боем. Как ни странно, в подобной ситуации для нас есть и положительная сторона: когда в воздухе истребители противника, почти перестают бить зенитки. Этим мы и пользуемся — не меняя курса, идем точно по маршруту фотографирования, чтобы наверняка захватить оборонительные сооружения в пригородах. Нос самолета при этом точно направлен на устье Висленского канала, хорошо видного с воздуха. Видать, не зря я его запомнил перед полетом.
Снова, как-то уже очень мирно, мигает зеленый глазок [179] сигнальной лампочки. На всякий случай спрашиваю у радиста:
— Жужжит?
— Еще как! Все уши прожужжал.
Радисту хорошо слышно, как работают перематывающий механизм и затвор объектива. Его щелканье поднимает настроение стрелков — полет проходит нормально.
Истребителей противника пока не видно. Исчезли и наши «аэрокобры». Летим в непривычно пустом небе. Через остекленный пол кабины вижу две группы штурмовиков, идущих пеленгом. Вокруг них облачками вспыхивают разрывы зенитных снарядов. Может быть, поэтому и нас не трогают — отвлекли «горбатые» огонь зениток на себя. Спасибо им!
В конце маршрута перед носом нашего бомбардировщика вдруг выскочила «аэрокобра» и, словно вдогонку за ней, ударили зенитки. Едва успел подумать: «Кончилась спокойная жизнь», как раздалась нервная скороговорка стрелка:
— Командир, два «фоккера» на хвосте!..
Застучали крупнокалиберные бортовые пулеметы. «Аэрокобра», сверкнув белым брюхом, переворотом ушла вниз.
— Радист, стрелок, что у вас? Где истребители?
— Ведут бой ниже нас. «Фоккеры» подошли близко, но «кобра» отсекла их. Один задымил, другой ушел вниз по курсу.
Грамотно работают наши стрелки, таких на испуг не возьмешь.
— Всё! — неистово кричу я. — Съемка закончена! — И тут же ударяюсь о потолок кабины — с такой силой Ельсуков отдает штурвал от себя.
Мы снижаемся до высоты пятьсот метров. Все четыре истребителя, как почетный эскорт, сопровождают нас. Строй их безупречен.
Слышу обрывки разговора истребителей с Ельсуковым.
— Слушай, бомбер, переходи в истребиловку. Навыки у тебя дай бог каждому! Еле удержались за тобой.
— Спасибо, подумаю. Благодарю за помощь.
— Как выполнили задание?
— Хорошо! С такой защитой...
— Поздравляем! Вас уже ждет большое начальство, учтите. С тобой приятно работать, бомбер, — все делаешь по-умному. Идем на точку. До свидания, «Факир».
Здесь стоит сказать, что во время первых полетов на разведку между истребителями сопровождения и разведчиком [180] нередко возникали, мягко говоря, разногласия. Мы скоро поняли, что задание на сопровождение для истребителей не самая желанная работа. Они скованы в маневре, должны терпеливо переносить огонь с земли, часто биться с противником на предельном удалении от базы и, что самое главное, головой отвечать за разведчика. Поэтому наша четкая и быстрая работа над целью и под огнем зениток ценилась истребителями весьма высоко. Отсюда и реплика: «Все делаешь по-умному...» Эти слова для нас высокая похвала.
Навсегда запомнились от тех боевых вылетов дороги с беженцами. Вначале немцы бежали на запад, спасаясь от русских войск, наступающих из Восточной Пруссии и Польши. Теперь же, когда 2-й Белорусский фронт рассек восточно-померанскую группировку надвое и отрезал пути на запад, поток беженцев устремился в обратном направлении. Тут свою роль сыграла геббельсовская пропаганда. Правда, и наши солдаты, особенно те, у которых немцы отняли родных, близких, порой не могли сдержать своих чувств в отношении немцев. Первые километры немецкой земли от святого гнева русского солдата местами выглядели мертвой пустыней...
В разгаре была весна, таяли снега, разливались реки. Наши войска и боевая техника могли двигаться только по дорогам. Причем обстановка требовала быстроты передвижения. А тут сотни тысяч беженцев со своим скарбом, колясками, детьми, больными.
Помню, однажды на аэродром неожиданно выскочили наши танки. Командир танкистов, грязный, потный, небритый капитан, требовал от начальника штаба:
— Покажите, где пройти, чтобы не повредить ваши птички. На дорогах затор. Беженцы. Идем в обход.
Кто-то подсказал:
— А чего вы с ними цацкаетесь? Забыли, как они с нашими беженцами поступали в сорок первом?..
Капитан посмотрел на советчика воспаленными глазами и ответил сухо:
— Нет, браток, с детьми и бабами не воюю. Хоть они и немцы. Беззащитных давить не могу. Так что пропускайте через аэродром. Христом богом прошу!..
А тогда, сразу же после нашего приземления, еще на рулежке, к нам почти под крыло пристроилась спецмашина штаба 5-го авиакорпуса. Рядом с шофером сидел подполковник. Из своей кабины мне показалось, что он не сводил [181] глаз со створок бомболюков, где лежали бесценные кассеты.
Через некоторое время я сидел в той же комнате лазарета, откуда несколько часов назад меня извлек Ельсуков, и писал донесение. Над моей опухшей ногой колдовали медсестра и Воронков. Разрезали штанину, сняли пропитанную кровью повязку, сделали уколы.
— Дайте ему чаю с сахаром, да покрепче, — распоряжался Воронков. — Вон какой бледный, того и гляди в обморок брякнется.
— Ему пока нельзя в обморок, — комментировал Ельсуков, находящийся в прекрасном расположении духа. — Вот напишет донесение — тогда. И вообще, я заметил, что с больной ногой у него лучше получалось, чем со здоровой. Над Данцигом сам не спал и другим не давал. Правильно я говорю, радист?
— С вами задремлешь, — буркнул тот, — все бока в синяках от такой дремоты.
— Зато цел, жив-здоров, хоть сейчас под венец! — смеялся Ельсуков.
В комнату вошел начальник фотоотделения Володин.
— Отличные кадры! — с порога сообщил он. — Сушим спиртом. Начальство снимает данные прямо с сырой пленки. Не нахвалится вами.
— Ты бы, Володин, штурману спиртику принес для поправки здоровья и дезинфекции.
— Принесу, дело простое. За такую пленку стоит, — с готовностью согласился прижимистый «фотик», у которого спирт находился под семью замками — отпускал он его лаборантам лишь при чрезвычайных обстоятельствах. И тут Володин задал нам вопрос, который и поверг всех в изумление:
— Пришел узнать, как вы ухитрились сфотографировать небо с истребителями? Ведь для этого надо лететь вверх колесами!..
— Секрет фирмы! — рассмеялся Ельсуков.
Давно я не видел его таким довольным и веселым.
После того памятного полета я вернулся в экипаж В. Лайкова.
Мы дважды вылетали полком бомбить войска противника у Фишгаузена на северном берегу залива Фришес-Хафф, куда пробивались дивизии 3-го Белорусского фронта с целью окружения и разгрома земландской группировки противника. Нанесли сильный бомбовый удар по Кенигсбергу, столице Восточной Пруссии. [182]
Тогда, в марте, стояли теплые солнечные дни. Воды Балтийского моря заметно поголубели. На фоне мягкой весенней голубизны, окутавшей землю и море, огромным грязно-серым клубом стояли дым и пыль горящего Кенигсберга. Сбросив бомбы на крепостные стены, полк начал пологий разворот влево и попал под огонь зенитных батарей военно-морской базы Пиллау. И вот одним из первых снарядов, разорвавшихся в ад строем нашей эскадрильи, был сбит самолет Михаила Мамуты.
Не забыть, как темно-зеленая машина моего друга, оставляя над голубым заливом дымный след, все дальше удалялась в сторону берега и наконец исчезла среди пятен прибрежной полосы. Никто из экипажа не покинул самолета. Потом узнали — запретил командир: не сгоришь в воздухе, утонешь в заливе. Миша почти вслепую посадил горящий самолет у Эльбинга, только что захваченного вашими войсками. И здесь, как зимой 1943 года под Жлобиным, повезло «святому» Мамуте, великолепному летчику. Все члены его экипажа остались целы.
В эти же дни 49-я и 70 я армии 2-го Белорусского фронта уже находились в 30-40 километрах от Сопота. Авиации предстояло расчистить для них путь к берегу Данцигской бухты через ту самую оборону немцев, которую мы с Ельсуковым разведали накануне. Командование 4-й воздушной армии эту задачу поручило частям 327-й бомбардировочной авиадивизии.
И вот наш полк взлетел на задание, а нас с Лайковым задержали на земле: экипажу предстояло лететь на разведку в район военно-морской базы Свинемюнде. Непривычное это состояние — оставаться на земле, когда твои товарищи уходят в бой. Однако делать было нечего, нас тоже ждала сложная работа.
Самолет уже стоял готовый к вылету, фотоаппараты были заряжены, бомбы подвешены. Мы ждали команды, и только механик Н. Мельчаков крутился вокруг машины: то потрет ее ветошью, то заглянет в колесные ниши — что-то там поправит. Хороший механик всегда найдет над чем потрудиться. Вот когда машина уйдет на задание, тогда механику делать нечего. Впрочем, это, пожалуй, не совсем так. Экипаж оставил землю, ушел навстречу неизвестности — тревог и беспокойств еще больше. Как поведет себя машина в воздухе, исправно ли будут работать двигатели, оборудование, приборы?.. А самое главное, что заботит и гнетет душу механика, — вернутся ли его боевые друзья... Одна у механика дума: пусть будет изрешечена пулями и [183] осколками машина, пусть откажут хоть десять ее систем — все можно восстановить, исправить, только бы видеть экипаж на земле, поздравить ребят с успешным вылетом и опять, как сотни раз до этого — в мороз и стужу, на ветру и под палящим солнцем, загрубевшими от металла руками ввести боевую машину в строй и доложить: «Командир, все в порядке!»
У кандидата технических наук полковника Е. И. Вершинина, который в 1945 году был авиационным механиком в экипаже младшего лейтенанта А. Чернецкого, до сих пор видны рваные рубцы на подушечках пальцев — следы его неистовой заботы о боевой технике.
Дело было в Белостоке. Стоял сильный мороз. Перед выруливанием на старт Чернецкий замешкался. Шутка сказать — замешкался, ведь на взлете ломался боевой порядок двадцати семи машин! Вершинин взбежал тогда по стремянке к кабине летчика. «Ничего не вижу! — кричит Чернецкий. — Замерзло лобовое стекло». «Рули!» — кричит Вершинин. И тут многие стали свидетелями едва ли не циркового трюка: в клубах снежной пыли верхом на несущейся по рулежке машине работал механик Вершинин — голыми пальцами отдирал от лобового стекла ледяную корку. Женя забыл в эти минуты обо всем: об опасности свалиться под колеса рулящей машины, под острые лопасти винтов, о лютой стуже и невыносимой боли — всю дорогу к старту он скоблил ногтями неподатливый лед... Уже на старте Вершинин скатился по крылу на землю и забегал кругами, засовывая отмороженные пальцы в рот, за пазуху...
Чернецкий взлетел вовремя и вернулся благополучно. Вершинин же, как и положено механику, встречал его на стоянке, размахивая забинтованными руками, готовый вновь приняться за работу. И только приказ командира заставил его лечь в лазарет.
Или вот один из последних вылетов в апреле 1945 года на город-крепость Пазевальк. Самолет вел капитан Колодин, штурманом был старший лейтенант Рачковский. Над целью от взрыва зенитного снаряда заглохли оба мотора и вспыхнул пожар в бомболюках. Горящая машина устремилась к земле. Стрелок Сидельников, как рассказывал его товарищ Николай Куреляк, начисто потерял представление о случившемся и, обалдев от страха, закричал по бортовой связи: «Товарищ капитан, товарищ старший лейтенант, Колька, не прыгайте! Помрем смертью храбрых! За Родину, [184] за Сталина!..» Колодин обругал его, и началась борьба за жизнь экипажа и самолета.
Сначала заработал правый мотор, за ним — левый. Однако через несколько минут левый мотор заклинило и что-то загорелось под сиденьем летчика. Вскоре отказал и правый мотор, но Колодин ухитрился вновь запустить его. И так три-четыре раза. Через линию фронта удалось перетянуть, прошли через Штеттин, Старгородское озеро и приземлили горящую машину на озимое поле.
«Колодин тогда даровал нам жизнь», — рассказывал Куреляк. Колодин же на это несколько позже ответил: «Не меня, а наших механиков надо благодарить. Поклониться им надо до земли за то, что ни один агрегат не вышел из строя сам по себе, особенно система автономного запуска».
Сколько их, этих скромных трудяг в серых аэродромных куртках! Инженеры эскадрилий С. Юферов, В. Красоткин, А. Скотников, Л. Парчуф, техники звеньев А. Анушков, А. Еремеенко, И. Олещенко, М. Левин, старшие механики Н. Власов, И. Новиков, Н. Моргунов, П. Лукьянов, А. Анкудинов, Н. Мельчаков, А. Беркутов, И. Кириллов, В. Бутлеровский, В. Горяинов, И. Кувшинов, П. Пузанков, Е. Вершинин, В. Дусманов.
Но этот список был бы не полным без фамилий девчат, трудившихся у нас оружейницами, мотористками, лаборантками, связистками, работниками штаба, кормивших и одевавших нас и даже летавших наравне с нами. Никогда не забыть боевых соратниц Дину Редькину, Шуру Полякову, Тоню Макарову, Катю Яркову, Дору Слиозберг, Нину Прохорову...
Однако вернемся к тому боевому вылету — на Сопот. Пока мы ждали разрешения вылететь на разведку, наш полк отработал и по Данцигской бухте, и по этому милому городку — будущему приюту песенников, королей рок-музыки. И на аэродром начали возвращаться первые боевые машины.
— Мой летит! — радостно закричал Бабурин, еще издалека увидев номер своего самолета.
— Не рано ли радуешься? — с сомнением покачал головой старшина Кувшинов, глядя, как неуверенно приземлилась машина Купченко. Самолет действительно катился по бетонке какими-то странными рывками, словно, натыкаясь на невидимые препятствия. Когда он зарулил на стоянку, мы ждали, что вот откроется колпак кабины и, как всегда, веселая физиономия Петра Купченко выглянет наружу. [185]
Но колпак не открывался. Чувствуя недоброе, я с помощью Бабурина, подпрыгивая на одной ноге, влез по стремянке на крыло. Страшная картина открылась моим глазам. Привалившись к стенке и уронив голову на грудь, неподвижно сидел Купченко. Он был без сознания. Левая рука лежала на секторах газа, правая закинута за штурвал. Комбинезон, приборная доска, стенки кабины — в потеках и пятнах крови. Лицо — страшная кровавая маска.
Уже после войны, выдержав двенадцать пластических операций, старшина Купченко вернулся в полк.
— Почему ты тогда не вышел из строя? — спросил я Петра. — Почему не сбросил бомбы аварийно?
Улыбаясь всеми шрамами, рубцами и складками на «новом» лице, он ответил:
— А черт его знает! Все летят — и я лечу, пока можно. Бомб-то подо мной полторы тонны было. Куда их, кроме как на головы фрицев?
— Но ты мог потерять сознание, столкнуться с другими самолетами, сорваться в штопор.
— Э нет, брат, я крепко держал себя в руках. А расслабился уже на стоянке, когда моторы выключил...
Для Петра Купченко это был последний в войну боевой вылет.
25 марта наши войска рассекли немецкую группировку надвое и захватили Сопот. Через три дня под ударами 3-го гвардейского танкового корпуса пала Гдыня, а 30 марта был освобожден Данциг. В честь этого сражения нашей 327-й бомбардировочной авиадивизии было присвоено почетное наименование «Гданьская».
С падением Данцига блестяще закончилась Восточно-Померанская операция, вошедшая в историю Великой Отечественной войны как одна из замечательных страниц советского военного искусства.
Войска 2-го Белорусского фронта вновь разворачивались на запад. Впереди нас еще ждали бои за Одер, Штеттин, выход на Эльбу... [186]
Со слезами на глазах...
Не знаю, есть ли фронтовик, не помнящий до мелочей этот день — 9 мая 1945 года. Миг победы в справедливом деле для человека всегда незабываем, а ведь то была победа в великой войне...
В начале мая после серии ударов по Зеловским высотам, военно-морской базе Свинемюнде, островам Узедом и Зееланд, где все еще сопротивлялся крупный немецкий гарнизон, по городам Пренцлау, Пазевальк и, наконец, по Берлину в нашей боевой работе наступило странное затишье.
На аэродроме Меркиш-Фридланд рядом с нашими стояли незамаскированные истребители, бомбардировщики других полков — все до отказа начиненные бомбами, снарядами, патронами, под пробку заправленные горючим, тщательно проверенные и готовые к немедленному взлету. Но что-то мешало в то утро, что-то не давало развернуться для удара, как это было во все дни нашего базирования на этом ухоженном немецком аэродроме.
Погода стояла великолепная. Вовсю сияло солнце. Даже неприветливые балтийские ветры, приносящие по утрам низкие облака, легкие туманы и обильные росы, поутихли, словно задержавшись на севере и давая простор волнам разогретого весеннего воздуха. Затих и штабной домик — источник полковых новостей, приткнувшийся у посадок на краю летного поля. Мы знали, что наша руководящая троица — Карпенко, Шестаков и Кисляк — в полной готовности сидит у стола, отвечая любопытным одним коротким словом: «Ждать!» Во всем чувствовалось какое-то неясное напряжение. И о чем бы ни шел разговор, чем бы ни занимались люди, никто ни на минуту не упускал из виду приоткрытую дверь штаба.
— А сколько у вас, товарищ старший лейтенант? — слышу, обращается к Лайкову механик Мельчаков.
— Чего? Вылетов, что ли? — спрашивает Лайков и тут же отвечает: — Пятьсот пять.
— На Героя тянете. [187]
— Скажешь тоже! В полку Бершанской девчата вон по шестьсот — восемьсот имеют...
Лайков — человек независтливый, хотя всем нам известно, что за пятьсот боевых вылетов летчикам присваивают звание Героя Советского Союза.
— А у вас, товарищ командир? — не унимается Мельчаков. Всех офицеров механики почему-то величают не по званию, а командирами.
— Триста два, — отвечаю. — А что это вдруг стал наши вылеты подсчитывать?
— А с того, что чую — не прибавятся они у вас, товарищи командиры.
— Это почему же?
— А вот, смотрите!
Дверь штаба резко, словно от удара, растворилась, и на пороге появился Сеня Коган. Его тощая фигура без фуражки, в распахнутой шинели, некоторое время бесцельно металась по крыльцу. Потом он перепрыгнул через перила и бросился к стоянкам самолетов. На бегу он что-то кричал, беспорядочно размахивал руками и производил впечатление очень взволнованного человека. Следом за ним на крыльцо штаба высыпали всё его обитатели — руководство полка, командиры эскадрилий, инженеры, начальники служб.
И тут только мы наконец услышали крик Семена:
— Отбой! Чего сидите? Снять бомбы, отставить вылет! По-бе-да-а!..
Огромный аэродром вмиг заполнился людьми. Все что-то кричали, обнимали Друг друга, бестолково носились среди самолетов. Многоголосый шум, крики «ура», топот ног слились в единый мощный, доселе никогда не слышанный звук.
Лайков молча посмотрел на меня, Мельчакова, потом почему-то поднял глаза к небу, словно приветствуя чистый небосвод, и шагнул нам навстречу. Мы долго стояли, обнявшись, крепко стиснув друг друга и, что таить, плакали. Плакали по-мужски молча, уткнувшись носами в просоленные гимнастерки, не в силах расцепить руки, унять слезы.
Конечно, мы знали, что победа близка. Но все же это произошло неожиданно. И оказалось, что она настолько огромна, всепоглощающа, что не было никакой возможности как-то осмыслить ее. Это потом придет время понять и по достоинству оценить нашу победу во всем ее величии, А в первые минуты мы остро осознали лить один ее потрясающий смысл — живы!.. Вопль Семена Когана: «Снять бомбы!» [188] означал для нас первый и самый великий итог войны — отступление смерти. Ведь нам было всего по двадцать — двадцать пять лет, и мы еще не жили нормальной человеческой жизнью — ежеминутно над нашими головами тяготела лишь угроза гибели, небытия...
Истребители на той стороне аэродрома придавили хвосты нескольких трехколесных «аэрокобр» к земле и, таким образом задрав носы машин, принялись салютовать пушечными очередями в голубой небосклон. Потом раздались несколько пистолетных и автоматных выстрелов, а через минуту уже повсюду гремел торжествующий шквал огня. Стрелки бомбардировщиков, взобравшись под колпаки своих турелей, стреляли вверх очередями из крупнокалиберных пулеметов, взлетали сигнальные ракеты.
Подполковник Карпенко с высоты штабного крыльца погрозил кому-то кулаком: «Не стрелять! Прекратить огонь!» Но смуглое красивое лицо его светилось радостью, и мы понимали, что командирский приказ нынче имеет совсем иной смысл. Штурман полка Белонучкин, поглядев на командира, тоже хитро улыбнулся, зашел за угол штаба и разрядил в небо всю пистолетную обойму. Лишь Кисля к сидел на пороге штаба как-то одиноко, молча. Заложив сцепленные кисти рук между колен и пристально уставившись в землю, он раскачивался всем туловищем из стороны в сторону, словно всё, что делалось вокруг, — не имело к нему никакого отношения.
Подбежали Лева Шабашов, Дима Иванов, Витя Мастиновский, Ваня Катков, Слава Еркин, Вася Сычев — все мои друзья-штурманцы — и стали тискать друг друга в объятиях.
Слезы и смех — вот, наверно, то единственное и главное, что запомнилось мне на всю жизнь из первых минут наступившего мира.