Сетки на окна покупка москитных сеток на окна.

О том, что есть в романе «То, чего не было»
Начало Вверх

Г. В. Плеханов

(Г. В. Плеханов. История в слове. «Библиотека любителей российской словесности». Из лит. наследия. М., «Современник», 1988.)

О ТОМ, ЧТО ЕСТЬ В РОМАНЕ «ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО»

(Открытое письмо к В. П. Кранихфельду).

(В. П Кранихфельд (1855—1918) — русский литературный кри­тик и публицист, автор работ о творчестве Н. Некрасова, Г. Успенско­го, M Салтыкова-Щедрина, Л. Толстого, Н. Златовратского, А. Купри­на и других).

Многоуважаемый Владимир Павлович!

Мне хотелось бы сказать Вам несколько слов по поводу Вашего отзыва о романе В. Ропшина «То, чего не было» («Литературные отклики». — «Современный мир», 1912, кн.10.).

Надеюсь, что Вы не откажетесь поместить на страницах «Со­временного мира» мою статейку.

Названный роман представляется Вам весьма неудачным произведением. В этом случае Вы сходитесь с огромным боль­шинством критиков, писавших о нем. Насколько я знаю, все они отнеслись к нему крайне сурово. Дело дошло до того, что Ропшина обвинили в плагиате. Но этот, почти единодушный, резко отрицательный приговор кажется мне совсем несправед­ливым. Я предлагаю Вам пересмотреть его.

Начну с технических приемов нашего автора. Г-н Л. Войтоловский говорит:

«Каждая фраза Ропшина, каждое описание имеет не толь­ко сродство, но огромную аналогию с Толстым, иногда дохо­дящую на пространстве многих страниц до полного тождества. Его герои не только говорят и думают словами и образами Толстого, они безостановочно повторяют и жесты, позы, дви­жения и чуть ли не каждый вздох. Толстовская фраза погло­тила у них все силы души, и вся их жизнь протекает исключи­тельно в том, что они по очереди изображают и имитируют то Андрея Болконского, то Верещагина, то капитана Титова и т. д.».

Этот упрек г. Войтоловского превратился под пером одного из критиков «Нового времени» в обвинение в литературной краже. Конечно, на критиков только что названной газеты не следует обращать внимания. Но с критиком «Киевской мысли» необходимо считаться. И потому я спрашиваю: как же обо­снован у него упрек, сделанный им Ропшину, — тот упрек, ко­торый Вы, многоуважаемый Владимир Павлович, находите, как видно, заслуженным?

В фельетоне «Киевской мысли» мы читаем:

«Вот описывается сцена убийства жандармского полковни­ка Слезкина у Ропшина, и вся она встает перед вами, как своеобразно сделанная мозаика, из-под которой выглядывает толстовский узор: сцена убийства Верещагина.

У Толстого: «На длинной шее молодого человека, как ве­ревка, напружилась и посинела жила за ухом».

У Ропшина: «Болотов видел, как напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара».

У Толстого: «Руби! Я приказываю!»

У Ропшина. «Связать!» — отрывисто приказал Володя».

У Толстого: «Он упал под ноги навалившегося народа».

У Ропшина: «Константин навалился всей тяжестью на него».

Эти сопоставления совсем не убедительны. Если один из героев Толстого кричит: «Руби! Я приказываю!», а один из ге­роев Ропшина отрывисто приказывает: «Связать!», то можно ли по этому поводу говорить, что Ропшин «всецело имитиру­ет» Толстого? По всей справедливости, решительно невозмож­но! Точно так же, если у Толстого Верещагин падает под ноги навалившегося народа, а у Ропшина Константин наваливается всею тяжестью на швейцара, то отсюда еще очень далеко до преувеличенной «имитации». Наконец, нет решительно никако­го основания кричать о такой «имитации» и ввиду того, что у -Верещагина «напружилась и посинела жила за ухом», а в ро­мане Ропшина «напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара». Тут, как говорят французы: II n'y a pas de quoi fouetter un chat (не за что высечь и кошку).

Так же мало убедительно и следующее сопоставление, де­лаемое почтенным критиком «Киевский мысли»:

«Описывается у Толстого и Ропшина движение артил­лерии:

«Слышался равномерный топот ног и побрякивание ору­дий» (Толстой). «Слышался топот копыт и звенящий желез­ный лязг» (Ропшин)».

Чем погрешил здесь Ропшин? Тем ли, что употребил гла­гол «слышался», или же тем, что позволил себе употребить су­ществительное «топот»?

Л. Войтоловский пишет:

«Я потому придаю огромное значение отдельным словам, что именно в них совершается гласное проявление образа, они выражают собою характер каждой сцены». Это правильно. Ха­рактер каждой данной сцены, каждого данного художествен­ного произведения выражается именно «в отдельных словах», вернее — в сочетаниях отдельных слов. Но мы только что ви­дели, как мало оснований для обвинения Ропшина заключает­ся в указанных г. Л. Войтоловским сочетаниях «отдельных слов». Пойдем дальше, поищем более предосудительных соче­таний.

Критик «Киевской мысли» указывает на следующее описа­ние Ропшиным чувств, испытанных его героем Болотовым на баррикаде:

«Стоя под лучами морозного солнца, среди белого снега и веселых, здоровых, очевидно, вооруженных людей... он испы­тывал счастливое и бодрое чувство... И сознание новой, углуб­ленной ответственности перед всей потрясенной революцией Россией волновало его».

По словам критика, эти строки вызывают в памяти читате­ля то место у Толстого, в котором описывается настроение офицера перед боем. Вот эти строки:

«...Играли светом, как алмазы, снеговые горы. Впереди Пя­той роты шел высокий, красивый офицер, испытывая бодрое чувство жизни... И сознание причастности к огромному, управ­ляемому одной волей целому волновало его». 

В обоих отрывках г. Войтоловский подчеркнул очень много слов. Очевидно, это именно те «отдельные слова», на которых основывается обвинение в преувеличенной «имитации». Но за­мечательно, что «отдельные слова» здесь ровно ничего не до­казывают: они вовсе не до такой степени одинаковы в обоих отрывках, как это думает г. Л. Войтоловский. В самом деле, у Толстого играют светом снеговые горы, а у Ропшина стоит под лучами солнца молодой революционер. Как хотите, а я не вижу тут не только преступного тождества, но даже и сколь­ко-нибудь компрометирующего сходства. Не вижу его и даль­ше: у Толстого впереди пятой роты идет высокий и красивый офицер, а у Ропшина Болотов стоит на баррикаде среди весе­лых и здоровых людей. Нужно очень много доброй воли, что­бы открыть здесь «имитацию». С этим, надеюсь, и Вы легко согласитесь.

Но, согласившись с этим, Вы, вероятно, сопоставите по­следнее предложение выписки из Ропшина с таким же пред­ложением выписки из Толстого и скажете, что здесь уже с полным правом можно говорить об «имитации», так как здесь сходство бросается в глаза. Я спорить не буду. В самом деле, оно здесь велико. И оно заключается не только в отдельных словах и постройке фразы, но, — что самое главное, — в том настроении героев, которое выражается указанными предло­жениями. Притом же это у Ропшина вовсе не исключитель­ное место. Таких мест у него, — этого нельзя не при­знать, — очень много. По их поводу можно говорить об «ими­тации». Но вопрос не в том, есть ли налицо «имитация», то есть по-русски «подражание», а в том, заключается ли в этом подражании что-нибудь предосудительное. А на этот вопрос я категорически отвечаю: тут опять: II n'y a pas de quoi fouet­ter un chat.

Вы прекрасно знаете, многоуважаемый Владимир Павло­вич, что когда очень крупный талант, — может быть, лучше будет сказать гений, — делает своим появлением эпоху в лите­ратуре, тогда менее крупные писатели, следующие за ним во времени, подражают ему как в языке, так и вообще в техниче­ских приемах. И так бывает не только в литературе. Совер­шенно то же видим мы и в искусстве. Там тоже не обходится без таких «имитаций». Они совершенно неизбежны и вполне понятны. Кто говорит: «такой-то художник сделал своим по­явлением эпоху», тот тем самым говорит: «этому художнику стали подражать менее крупные художники». Если бы это бы­ло иначе, если бы художественному гению не подражали в те­чение известного времени (известной «эпохи») менее выдающиеся художники, то ведь не было бы никакого основания утверждать, что с его появлением началась новая эпоха.

Турге­нев совсем не похож на Гоголя ни по языку, ни по мотивам своего творчества. А между тем в его первых произведениях встречаются места, неоспоримо свидетельствующие о том, что он подражал Гоголю. Но можно ли было упрекать его за это? Нет! Тут не было вины И. С. Тургенева; тут была только за­слуга Н. В. Гоголя.

Флобер тоже мало походил на Бальзака и по языку и по основным мотивам своего творчества. Но, несмотря на это, после выхода «Madame Bovary» критика обвиняла его в под­ражании Бальзаку. «Quant au Balzac, j'en ai décidément les oreilles cornées» («Что касается Бальзака, то мне им намо­золили уши»), — не без юмора писал он Жюлю Дюплану, Correspondance; 3-me série. Paris, 1912, p.91. (Переписка; 3-я серия. Париж, 1912, с.91. — Ред.).).

Можно даже предположить, что под влиянием этих упреков Флобер и задумал написать «Salammbô», то есть такое произ­ведение, которое уже трудно было бы сопоставить с каким-ни­будь романом Бальзака (Le vais tacher de leur tripleficeler quelque chose de ruti­lant et de queulard (Salammbô ou le rapprochement ne sera pas fa­cile (Постараюсь нагромоздить им что-нибудь такое сверкающее и кричащее («Саламбо» — Ред.), чтобы всякое сближение оказалось бы невозможным, — говорит он в том же письме к Дюплану.).

Но он напрасно беспокоился. Баль­зак несомненно имел на него большое влияние. И это влияние становилось заметным при чтении «Madame Bovary». Но тут не было вины Флобера.

Тут можно было говорить только о заслуге Бальзака. Бальзак, подобно Гоголю, наложил свою пе­чать на целую эпоху.

Упрекая Ропшина в подражании Толстому, говорят, что в своем первом произведении («Конь бледный») он подражал декадентам. Это тоже правда. Но даже и этого нельзя поста­вить в вину Ропшину. Надо же помнить, что его литературная карьера только начинается. Кроме «Коня бледного», он пока написал только не законченный печатанием роман «То, чего не было».

В начале своей карьеры художники нередко «ищут себя», попеременно подчиняясь то одному влиянию, то друго­му. И тут никакой беды нет. Дело только в том, ведет ли по­добная перемена влияний от низшего образца к высшему или же наоборот. В первом случае начинающий художник про­грессирует, то есть приближается к той поре, когда сделается настоящим мастером; во втором — идет назад, рискуя заблудиться, — подобно легендарным пошехонцам, — в трех со­снах. Вы легко согласитесь, что сбросить с себя литературное влияние декадентов для того, чтобы попасть под литературное влияние Толстого, значит сделать большой шаг вперед. Тут мы как раз имеем дело с человеком, который, на короткое время приблизившись к знаменитым трем соснам, благополуч­но ушел от них, направившись в надлежащую сторону. С этим я, со своей стороны, от всей души поздравляю Ропшина.

Я прекрасно понимаю, что в художественном творчестве чрезвычайно много значит мера. Легко можно «пересолить» даже в невольном и естественном подражании тому художе­ственному гению, который кладет свою глубокую печать на целую эпоху. И еще легче «опростоволоситься», вознамерив­шись написать под такого-то гениального художника. Ропшина обвиняют, — насколько я понял его критиков, — именно в умышленном писании «под Толстого». Но это обвинение остается и останется совершенно голословным. И надо только удивляться, каким образом оно могло возникнуть. То правда, что в романе Ропшина часто встречаются места, заставляющие вспоминать о Толстом. Но наличность этих мест достаточно объясняется невольным подражанием. Я уверен, что если суж­дено прочитать новое произведение этого, теперь еще только начинающего писателя, то в нем подобных мест будет уже значительно меньше. Начинающий писатель становится менее склонным к невольному подражанию в той самой мере, в ка­кой мужает и крепнет его собственное дарование.

Критика не раз повторяла, что Ропшин сам был деятель­ным участником событий, описанных в его романе. Я не гово­рю, что это правда. Но если это правда, то ведь тем самым ре­шается вопрос об искренности его, как автора данного романа. Если этот роман является ответом на то или другое мучитель­ное сомнение, выросшее у него под влиянием его практиче­ской деятельности, то мы имеем полное право находить ответ ошибочным, но у нас нет решительно никакого основания счи­тать автора романа неискренним. А между тем некоторые кри­тики подозревают его именно в неискренности. Да что я гово­рю: «подозревают!» Они прямо обвиняют его в шарлатанстве. Где же справедливость?

В «Современном слове» г. Ожигов сказал, что новое произ­ведение Ропшина написано «полярно безучастно». Это поисти­не изумительно. Уж чего-чего другого, а именно безучастно­го-то отношения автора к описываемым событиям и нет в этом произведении.

В нем все не только пережито, но и глубо­ко прочувствовано. Оттого-то он и читается публикой, несмот­ря на отрицательные приговоры критики. Оттого-то он и вызывает негодующие протесты со стороны тех, переживания которых были непохожи на переживания его автора. Своим изумительным отзывом о полярно безучастном характере из­ложения в романе «То, чего не было» г. Ожигов заставляет меня вспомнить совершенно неожиданное замечание какого-то французского критика о том, что Флобер показал себя в «Madame Bovary» плохим стилистом. Слыша подобные отзы­вы, остается только развести руками, что поделаешь с людьми, слона-то и не замечающими!

Кстати, об искренности Ропшина. Вы, Владимир Павлович, не без удивления констатируете, что он не оправдывается от возводимых на него обвинений. Но, во-первых, у беллетристов вообще не в обычае вести полемику со своими, хотя бы и крайне строгими критиками. Во-вторых, чем искреннее отно­сится писатель к своему делу, тем труднее ему захотеть защи­щаться от упреков в неискренности, доказывать, что он не фи­гляр, не шарлатан, не ворона, задумавшая нарядиться в пав­линьи перья.

В высшей степени характерно, что у некоторых критиков, неблагоприятно отзывающихся о художественных достоин­ствах нового произведения Ропшина, встречаются обмолвки, свидетельствующие о том, что произведение это даже и на них производит сильное впечатление. Для примера укажу опять на г. Ожигова. Он утверждает, что «холодный и рассудочный» Ропшин — «не художник», а только «разоблачитель», избрав­ший форму романа. Но он же признает, что Ропшин «умеет за­ворожить читателя», что в его «романе много движения, мно­го напряжения, много силы». Согласитесь, Владимир Павло­вич, что беллетрист, вкладывающий в свое произведение «мно­го силы, много напряжения, много движения», беллетрист, «умеющий заворожить читателя», сильно смахивает на худож­ника.

Г-н Ожигов поясняет, что Ропшин завораживает чита­теля «потому, что он просто занятный рассказчик, а не по­тому, что он художник». Мне жаль, что он даже не попытался обосновать это свое пояснение. В чем заключается разница между занятным рассказчиком и художником, скажем между Александром Дюма-отцом и Густавом Флобером? В том, что первый действует на читателя внешним интересом рассказы­ваемых событий, а другой «завораживает» его изображением того, что переживают его герои. Я не могу не верить собствен­ному признанию г. Ожигова; я вынужден повторить вслед за ним, что он, г. Ожигов, нашел в романе Ропшина только за­нятную фабулу. Но, по моему мнению, Ропшин сделал фабулу своего романа несравненно менее интересной, чем мог бы сде­лать ее, если бы использовал весь свой богатый практический опыт. Этот опыт, я думаю, так велик, что, пользуясь им, за­нятный рассказчик, — а ведь сам г. Ожигов признает Ропшина занятным рассказчиком, — мог бы, пожалуй, заткнуть за пояс самого Дюма с его «Тремя мушкетерами». Но в том-то и де­ло, что Ропшин вовсе не заботился об интересе фабулы, со­средоточив свое внимание на внутренних переживаниях своих героев. И если он «завораживает» читателя, то именно потому, что ему удалось художественно изобразить эти переживания, то есть потому, что он — художник.

О находящемся в романе Ропшина описании убийства жандармского полковника Слезкина г. Измайлов отозвался так.

«В нашем распоряжении уже не десятки, а сотни таких рассказов об экспроприациях, политических убийствах и каз­нях, ночных приходах революционеров и стаскивании приго­воренных с теплой постели.

Одни хотели нас испугать, другие — растрогать, тре­тьи — поразить кровавым бессмыслием, четвертые — злорад­ствовали. В большинстве случаев перед нами был лубок с пре­обладанием яркого красного цвета — крови и огня брау­нингов.

У Ропшина и здесь то преимущество, что он не играет на внешних эффектах».

Г-н А. Измайлов был безусловно прав. Он был бы также безусловно прав, если бы распространил свой отзыв на весь роман Ропшина, потому что в самом деле во всем этом ро­мане совершенно отсутствует игра на внешних эффектах. Ропшин пренебрегает ими. И, конечно, очень хорошо де­лает.

У Фейербаха есть афоризм- «Ты нападаешь на мои недо­статки, но знай, что ими обусловливаются мои достоинства» (Ручаюсь только за смысл этого афоризма, а не за «отдельные слова»).

Ропшин может повторить этот афоризм, обращаясь к своим критикам... если найдет когда-нибудь нужным объясниться с ними Достоинства его романа обусловливаются его недостат­ками или, точнее сказать, тем недостатком, на который до сих пор больше всего нападала критика. В его манере изложе­ния слишком заметно толстовское влияние. Это недостаток, показывающий, что Ропшин как писатель еще не вполне «на­шел самого себя». Но тот же самый Толстой, влияние которо­го так сильно отразилось на свойственной теперь Ропшину ма­нере изложения, научил его пренебрежению ко внешним эффектам и полной правдивости в процессе творчества. Почему наша строгая критика не сочла нужным считаться с этим?

Ропшин подчинился влиянию Толстого. Это правда. Он слишком подчинялся ему. Это тоже правда. И это — недоста­ток. Но испытанное Ропшиным влияние Толстого как худож­ника было так благотворно, что обусловленные им недостатки изложения, — то есть чисто внешние недостатки, — с избыт­ком выкупаются редкими достоинствами содержания, то есть внутренними достоинствами. Вот что уже теперь можно ска­зать с полной уверенностью.

Чем более был прав г. А. Измайлов в своей статье, напеча­танной в № 13 081 «Биржевых ведомостей», тем более стран­ное впечатление производит его новое суждение о романе Ропшина. (См. статью «Год кровавого тумана» в № 13 281 той же газеты.)

«Теперь, когда перед нами уже две трети романа Ропши­на, — пишет г. Измайлов, — можно сказать, что ожидания, возлагавшиеся на очевидца и участника рассказываемых собы­тий, далеко не оправдались. Очевидец и участник нашел на своей палитре краски, в сущности не более яркие, чем те, ка­кими написаны десятки картин недавних беллетристов, по до­гадке воспроизводивших дни недавнего кровавого тумана».

Разве же дело тут в яркости красок? Заботу о ней можно спокойно предоставить беллетристам, гоняющимся за внешни­ми эффектами. Дело во внутренней правдивости изложения. А что касается до нее, то достаточно сопоставить роман Ропши­на, например, с «Сашкой Жегулевым» Андреева, чтобы по­нять, какое огромное преимущество дает художнику то об­стоятельство, что он не только по догадке воспроизводит изве­стные переживания.

У Андреева «ярких красок» гораздо боль­ше, нежели у Ропшина. Зато у Ропшина гораздо больше худо­жественной правды. Отчего? Оттого, что у него не одна «до­гадка».

У г. Измайлова выходит так, что художник «воспроизво­дит» явления или «по догадке», или же «по памяти». При этом для воспроизведения «по памяти» будто бы необходимо, что­бы художник сам пережил мельчайшие подробности изобра­жаемых им событий. Г-н А. Измайлов рассуждает так:

«Когда Ропшин передает вам о странном чувстве, с каким затравленный беглец попадает пальцами в холодную и скольз­кую плесень моха на дровах, когда замечает, что во время стрельбы пальцы его дрожат и т. д., — вы видите, что это де­тали, скорее воспроизведенные по памяти, чем придуманные воображением беллетриста».

Вы согласитесь, Владимир Павлович, что если бы это и было так, то здесь еще не было бы ровно ничего худого. И уж ни в каком случае это не доказывало бы, что Ропшин не ху­дожник. Совершенно наоборот! Если, переживая такие драма­тические положения, в которых дело идет об его жизни, чело­век умеет смотреть на себя со стороны, замечая и запоминая подробности, вроде указанных г. Измайловым, то в нем сидит художник. Это еще не все. Художнику нет никакой надобно­сти лично переживать мелкие подробности описываемых им событий. Он может «по догадке» вполне правильно воспроиз­вести многие из них. Однако если «догадка» дает художнику возможность верно воспроизвести мелкие подробности описы­ваемых явлений, то она никогда не может заменить собою опыт там, где задача заключается в верном воспроизведении общего характера тех переживаний, которые выпадают на до­лю участников этих событий. Тут с одной догадкой уйдешь недалеко. И тут, при недостатке опыта, поневоле станешь до­рожить внешними эффектами, поневоле начнешь выезжать на «яркости красок». Положим, большой художник, не участво­вавший в известных событиях, до некоторой степени может «догадываться» о том, что пережили их участники, если сам он испытал сходные переживания. Но это неоспоримое значе­ние аналогии является только лишним свидетельством в поль­зу важности личного опыта.  

Возьмем хоть военные сцены, встречающиеся в сочинениях Л. Толстого. Многие и многие мелкие подробности этих сцен, наверно, написаны только «по догадке». Но общий характер переживаний их участников только потому и производит впечатление поразительной прав­дивости, что наш великий романист сам испытал подобные пе­реживания. И если бы кто-нибудь стал на этом основании умалять его заслугу как художника, то показал бы себя не весьма проницательным критиком.

Искренность Ропшина стоит вне всякого сомнения; его ху­дожественное дарование неоспоримо; недостатки изложения, причиненные огромным влиянием на него Толстого, с избыт­ком выкупаются у него достоинствами художественного со­держания. Г-н А. Измайлов утверждает, «не боясь ошибки», что события роман «То, чего не было» не создал и не создаст. Это верно только наполовину. Новое произведение Ропши­на не создаст события, потому что оно уже создало его. О нем пишут статьи; о нем читают рефераты; о нем спорят; его хва­лят, его бранят; против него «протестуют» в печати. А это и значит, что он представляет собою крупное литературное со­бытие.

Что бы ни говорила критика, роман «То, чего не было» имеет несомненный и большой успех. И это отнюдь не «успех скандала». За это служат, — или по крайней мере должны и вполне могут служить, — достаточным ручательством важ­ность поднятых в нем вопросов и серьезность отношения к ним со стороны автора. Важность эта так велика, что, в связи с совершенно неоспоримой серьезностью названного отноше­ния, критика, рассуждая о романе Ропшина, должна выйти за пределы чисто эстетических суждений. Н. А. Добролюбов счи­тал главной задачей критики «разъяснение тех явлений дей­ствительности, которые вызвали известное художественное произведение». Вот на такое-то разъяснение и наталкивает ро­ман «То, чего не было».

Протест, с которым выступила против него довольно большая группа лиц, сочувствующих направле­нию журнала «Заветы», вызван был, разумеется, не эстетиче­скими соображениями. Группа эта протестовала против рома­на Ропшина потому, что он подает, по ее мнению, повод к ложному истолкованию изображаемых в нем явлений действи­тельности. И она, — нужно признать это, — состоит из людей, имеющих очень много данных для суждения о том, верно или неверно изображены Ропшиным переживания той среды, к ко­торой принадлежат Болотов, Володя, Фрезе, Ольга и др. Но суждения этого рода всегда имеют лишь относительное значе­ние. Если упомянутая группа протестует против романа «То, чего не было», то это означает только то, что лица, ее состав­ляющие, не имели таких переживаний, какие воспроизведены в нем. А так как по всему видно, что переживания эти воспро­изведены в нем вполне искренно и правдиво, то мы можем изо всего этого сделать лишь тот вывод, что они представляли собою довольно исключительное психологическое явление да­же между людьми, державшимися лозунга: «В борьбе обре­тешь ты право свое!» Этот неизбежный вывод необходимо за­помнить. Но исключительные явления бывают подчас весьма знаменательными. К таким явлениям, весьма знаменательным при всей своей исключительности, принадлежат и пережива­ния, описанные в романе «То, чего не было». В двух до сих пор напечатанных частях, — а я, как это само собою разуме­ется, только о них и говорю, — психологический интерес со­средоточивается вокруг личности Андрея Болотова, который является настоящим Гамлетом, волею судеб попавшим в ряды борцов за «право свое». Скажу больше.

По части гамлетизма Болотов мог бы дать довольно много очков вперед самому Гамлету. Правда, его гамлетизм не мешает ему действовать крайне решительно. Но именно когда он действует, и обнару­живается столь характерный для Гамлета разлад между умом и волей. Воля толкает Болотова на борьбу. Борьба доводит его до насильственных действий. А насильственные действия вы­зывают в его уме вопрос: может ли быть оправдано насилие?

И если — да, то чем именно? Вопрос этот, как горе-злосча­стье, неотступно преследует Болотова. Он идет за ним и на баррикады, и на революционный съезд, и в террористические предприятия. Болотов до такой степени поглощен им, что на­чинает смотреть, как на ненужные и скучные пустяки, на все, что не касается этого вопроса. Мимоходом сказать, этим и на­до объяснить тот свойственный роману Ропшина оттенок, ко­торым был вызван протест, напечатанный в 8-м номере «Заве­тов».

Лица, подписавшие его, как видно, думают, что сам Ропшин смотрит на известные события глазами Болотова. Они за­были, что художник не отвечает за взгляды и чувства своего героя.

Болотову вполне естественно приписывать важное значение только тому, что могло бы разрешить «проклятый вопрос» о праве на насилие. Против этого протестовать нельзя. Можно сказать, пожалуй, что между людьми, боровшимися за «Землю и волю» в начале XX века, гамлетов не существовало. Но это опровергается уже тем фактом, что Болотову была отведена весьма важная роль в романе, написанном одним из людей, весьма сведущих по части психологии революционеров извест­ного направления. Более или менее посторонний читатель мо­жет отнестись с полным беспристрастием к этому разногла­сию между Ропшиным и лицами, подписавшими протест. Про­тестанты правы в том смысле, что известные события были в действительности не таковы, какими представлялись они Болотову сквозь призму его гамлетизма. Ропшин всецело прав как художник: он не мог, изображая Гамлета, приписать ему такие суждения о событиях, которые не соответствовали бы его — настроению. Стало быть, спорить тут не о чем. Но весь­ма полезно будет обратить внимание вот на какие стороны дела.

Болотов — Гамлет. Отличительный признак гамлетизма со­стоит в разладе ума и воли. Но что касается собственно ума, то, во-первых, не все гамлеты умны в одинаковой степени, а во-вторых, даже самые умные гамлеты изменяют свои взгля­ды на вещи в зависимости от хода культурного развития чело­вечества. Прототип всех гамлетов, Гамлет, принц Датский, ве­рил в привидения, а вот Болотов, вероятно, не верит в них. По крайней мере не верил в них в 1905—1906 годах. Точно так же Гамлет, принц Датский, не думал над вопросом о том, чем может быть оправдано то насилие, к которому прибегает об­щественный человек в критические минуты своего развития, а Болотов стал биться над этим вопросом, как только пришлось ему принять участие в важных исторических событиях. Но когда Ропшин изображает нам происходящий в душе его героя мучительный процесс исканий ответа на вопрос о том, чем может быть оправдано насилие, он приписывает Болотову та­кие теоретические соображения, которые не могут не пока­заться устарелыми для нашего времени. Ночью на московской баррикаде, после убийства жандармского полковника Слезкина, он ведет такой разговор с одним из своих товарищей, Сережей:

«Нас расстреливают, вешают, душат... Так. Мы вешаем, ду­шим, жжем... Так... Но почему, если я убил Слезкина, — я ге­рой, а если он повесил меня,   он мерзавец и негодяй?.. Ведь это же готтентотство... Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, переступаем закон, либо можно, и тогда ни он, ни я — не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги...

...Скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускаете ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь, конечно, считал своим долгом бо­роться с нами? Допускаете ли вы это? Да?.. Ведь может так-быть? Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один найдется такой? Ведь может быть? Да?.. Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерзавец? По-моему, либо убить всегда можно, либо... либо убить нельзя никогда...»

Это, несомненно, очень серьезный вопрос. Уже тот факт, что вопрос этот играет огромную роль во внутренней жизни одного из самых главных героев, — чтобы не сказать: самого главного героя, — романа «То, чего не было», должен был бы заставить критику вдумчиво отнестись к этому произведению Ропшина.

Потребность в нравственном оправдании борь­бы — не шуточное дело. Ее прекрасно понимали те мыслители, которым приходилось заниматься философией человече­ской истории. Еще Гегель говорил, что историческое движение нередко представляет нам враждебное столкновение двух пра­вовых принципов. В одном принципе выражается божествен­ное право существующего порядка, право установившихся нравственных отношений; в другом — божественное право са­мосознания, идущею вперед, науки, делающей новые завоева­ния, субъективной свободы, восстающей против устарелых объективных норм. Взаимное столкновение этих двух боже­ственных прав есть истинная трагедия, в которой гибнут под­час самые лучшие люди. (Гегель указывал на Сократа.) Но если в этой трагедии есть гибнущие, то нет виноватых. Гегель говорил, что каждая сторона права по-своему.

Как видите, многоуважаемый Владимир Павлович, это сопоставление русского террориста с немецким абсолютным идеалистом приводит к результату, на первый взгляд довольно странному. Выходит, будто Болотов и Гегель говорят одно и то же: с точки зрения права, нет различия между новатором и защитником старого порядка, если оба они одинаково преда­ны своим убеждениям. Но это кажется именно только на пер­вый взгляд.

Болотов до самой своей смерти так и не находит ответа на мучивший его вопрос: «Где же различие между мною и им?» Правда, он умирает с криком свободы на устах.

Но подобные вопросы криками не решаются. Для их решения требуется не самоотверженная готовность умереть, — разумеется, весьма почтенная на своем месте, — а понимание исторического про­цесса. Тот взгляд на этот процесс, к которому пришел вели­кий немецкий идеалист, разрешал тяжбу между двумя боже­ственными правами с помощью критерия, основанного уже не на правовых, а на философско-исторических соображениях. Каждый искренний борец за свои убеждения прав по-своему. С этой стороны он нисколько не уступает своему противнику, если тот отличается такою же, как и он, искренностью. Но, одинаково с ним правый по-своему, — то есть с точки зрения тех нравственных и правовых убеждений, в которых он воспи­тывался, — он может далеко уступать ему в правоте или пре­восходить его в ней с точки зрения общего хода культурного развития человечества. «Божественное право» защиты данного общественного порядка гораздо ниже «божественного права его устранения всюду, где порядок этот отжил свое время и, задерживая общество в его поступательном движении, являет­ся для него источником многих и разнообразных бедствий.

Чем многочисленнее и разнообразнее эти бедствия, тем более право его защиты утрачивает свое «божественное» содержа­ние, тем более превращается оно в одну только видимость, в простой призрак права. Поняв это, новаторы могут со спокой­ной совестью вести свою борьбу с консерваторами. Ни один из них не имеет достаточного теоретического основания для того, чтобы спрашивать себя: «Где же различие между мною и им?» Они знают, где это различие. Они должны знать, в чем состо­ит оно.

Так выходит по Гегелю.

А вот Болотов не знает. Только потому он и бьется над своим вопросом. Почему же не знает? Вероятно, потому, что недостаточно вдумался в тот исторический процесс, ходом ко­торого вызывается общественная борьба и определяются ее задачи.

Раз заговорив о Гегеле, я поневоле вспоминаю спор, веденный нами, марксистами, с Михайловским и с другими сторон­никами субъективизма в половине девяностых годов. Они под­смеивались тогда над пристрастием правоверных марксистов к «метафизику» Гегелю. А теперь выходит, что старый немецкий «метафизик» мог очень и очень пригодиться людям, собирав­шимся принять деятельное участие в общественной жизни России. Недаром Герцен называл его философию алгеброй революции. Кто вдумался в эту философию, кто изучил эту алгебру, тот или совсем не пойдет защищать данную идею, или, ополчившись на ее защиту, не станет спрашивать себя, столкнувшись лицом к лицу с защитником противоположной идеи: «Где же различие между мною и им?» Он знает, где его различие; ему известно, в чем состоит оно.

Как видите, гамлетизм Болотова вызвал во мне воспомина­ние о наших литературных битвах с И. К. Михайловским и его единомышленниками. Я, конечно, убежден в правильности тех теоретических соображений, которые высказаны мною по поводу этого воспоминания. Но было бы очень плохо, если бы эти теоретические соображения сделали меня несправедливым, а я был бы несправедлив, — и даже, пожалуй, очень неспра­ведлив, — если бы упустил из виду психологическую сторону дела. На нее-то я и хочу теперь обратить внимание.

Рассуждения Болотова очень слабы с точки зрения теории. Это не подлежит сомнению. Но если бы он был в тысячу раз более сильным теоретиком, то и тогда он, может быть, не из­бежал бы гамлетизма. Он находится в совершенно исключи­тельном положении. Его взгляды привели его к убеждению в необходимости «террора». А всякий или почти всякий удачный террористический акт имеет две стороны. Человек, его совер­шающим, во-первых, жертвует своей жизнью, во-вторых, ли­шает жизни то лицо, против которого направлено террористи­ческое покушение. Пока он, — я, разумеется, имею в виду че­стного, преданного своей идее человека, — только еще собира­ется совершить террористический акт, он рассматривает его преимущественно под углом риска своей собственной жизнью. И тогда террористическое действие представляется ему безу­словно похвальным. А когда действие совершено, когда проли­та кровь, когда при этом, как это случается нередко, страдают посторонние, совершенно ни в чем не повинные люди, тогда террорист видит обратную сторону медали, — он видит, что террористическое действие не может не выйти за пределы са­мопожертвования.

Так случилось по крайней мере с Болотовым. И когда он увидел обратную сторону медали; когда он убедился в том, что не все — самопожертвование в террористическом действии, в его уме возникли такие вопросы, которые показались ему те­перь гораздо более трудными, нежели прежде, когда для него речь шла о пожертвовании своей собственной жизнью. Это не­обходимо понять, необходимо отметить, что если, решая эти вопросы при совершенно исключительных обстоятельствах, Болотов делает теоретические ошибки, то он в то же самое время обнаруживает большую человечность своего характера.

И это крайне важно. Я уверен, что те люди, которые отправи­ли на тот свет Герценштейна, не страдали гамлетизмом и не совершали тех теоретических ошибок, в которых я упрекаю Болотова. Они вообще, наверно, не имели болотовских пере­живаний. Но ведь это делает Болотову такую же честь, как, например, то, что он не похож на гиену. Это показывает, в чем заключается разница между красным террором, с одной стороны, и белым — с другой: один практикуется людьми, способными глубоко чувствовать и честно, хотя подчас и оши­бочно, думать; за другой берутся джентльмены, не имеющие ни чувства в своем загрубелом сердце, ни мысли в своей не­развитой голове. Итак: Si ambo idem faciunt, non est idem (Если двое делают одно и то же, получается не одно и то же (лат.) — Ред.).

Роман Ропшина давал нашей передовой критике прекрас­ный случай указать на эту весьма поучительную разницу. Она не воспользовалась этим случаем, да, как видно, и не нашла в указанном романе достаточного психологического материала для проведения этой параллели. Кто в этом виноват? Конечно, не Ропшин. Нельзя винить его за то, что критики нашли «раз­облачения» на тех страницах, на которых художественно изображались переживания, во всяком случае заслуживавшие бережного и, — скажу прямо, — почтительного к ним отноше­ния. Переживания эти не фраза, не пустая выдумка, это — це­лая трагедия, — одна из тех трагедий, которые «очищают» зрителя (чтобы употребить здесь известное выражение Ари­стотеля), заставляя его верить во внутреннюю красоту если не всей человеческой природы вообще, то по крайней мере при­роды некоторой части человечества.

Вы знаете, что я совсем не террорист; но именно потому, что я не террорист, я считал себя обязанным до конца выска­зать свой взгляд на переживания сделавшего большие теоре­тическое ошибки террориста Болотова.

Главная мысль трагедии, переживаемой Болотовым нашего времени, может быть выражена несколько видоизмененными словами Некрасова: «Захватило их трудное время не готовыми к тяжкой борьбе». Они достаточно подготовились к ней только с нравственной стороны. Тут они показали примеры несомненнейшего героизма. Но у этих героев было, как у героического юноши Ахиллеса, свое уязвимое место.

Их ахиллесовой пятой была неудовлетворительность тех теоретических «заветов», ко­торыми они подкрепляли и оправдывали свое стремление к практической деятельности. И тут не поправишь дела никаки­ми протестами. Тут необходим серьезный, — можно сказать самоотверженный, — пересмотр теоретических заветов. Редак­ция журнала, печатающего роман Ропшина, отвечает на опуб­ликованный ею в 8-й книжке протест группы сочувствующих ей лиц указанием на необходимость новой теоретической ра­боты. В этом как будто слышится сознание ею нужды в пере­смотре старых заветов. Выражается оно, между прочим, и в том, что редакция отворяет двери журнала даже для таких новых сотрудников, как г. Л. Шестов. Гостеприимство весьма Похвально. Но если в заветах, унаследованных от Михайлов­ского, была своя слабая теоретическая сторона, то поправят дело, конечно, не господа Шестовы, от которых с досадой от­махнулся бы обеими руками сам Михайловский.

Где же искать выхода? Выход будет дан только той теори­ей, которая правильно разрешит вопросы, поднятые в романе и романом «То, чего не было». Это может сделать вполне удо­влетворительным для наших дней образом только современная нам «алгебра революции». Субъективизм никогда не мог спра­виться с такими задачами, а теперь он слишком одряхлел для того, чтобы браться за них.

Прошу заметить: теперь речь идет у меня уже не о Боло­тове и не о каком-нибудь другом герое романа «То, чего не было», а об его авторе.

Не кто-нибудь из его героев, а именно он сам, описывая их переживания и, — что в данном случае много важнее, — их действия, выражает тот же самый взгляд на роль личности в истории, который значительно раньше был высказан Толстым в «Войне и мире». Его теоретическая мысль совершенно пора­бощается здесь Толстым. Он потому и склонен повторять «от­дельные слова» Толстого, что они представляются ему наилуч­шим выражением наиболее правильного взгляда на то, какое значение могут иметь сознательные усилия людей в ходе вели­ких исторических событий. Сущность этого взгляда состоит в том, что «нам не дано знать», что нас ведет какая-то высшая сила, что на деле сознательные усилия людей обыкновенно ничего не значат, ни к чему не приводят и т. п. Но это — чи­стейший фатализм. И вот перед нами вырастает новый во­прос, — роман Ропшина потому-то и представляет собою крупное событие в нашей литературе, что им возбуждается много вопросов, — вырастает вот какой вопрос: как же это случилось, что часть тех людей, образ мысли которых пред­ставляет собою, казалось бы, прямую противоположность фа­тализму, приходят к фаталистическим выводам, когда история берет на себя труд проверить их теоретические взгляды?

Этот вопрос опять заставляет нас обратиться к тем идей­ным заветам, символом которых служит портрет Н. К. Михай­ловского, напечатанный, вместо вступительной статьи, в пер­вой книжке журнала «Заветы». Идейные заветы Михайловско­го и его ближайших единомышленников заключались, между прочим, в отрицании материалистического объяснения исто­рии. Но только это объяснение и способно разрешить антино­мию между сознательностью и стихийностью в процессе исто­рического развития. Только оно и способно окончательно справиться с той фаталистической философией истории, с ко­торой мы встречаемся в «Войне и мире» Толстого и которую Ропшин ошибочно принял за ответ на вопросы, вызванные в нем недавним периодом революционного возбуждения в Рос­сии. Верный идейным заветам субъективистов, Ропшин отверг материалистическое объяснение истории и... вслед за Толстым произнес свое ignoramus (мы не знаем (лат.). — Ред.).

Но его ignoramus применимо не ко всем, а лишь к некоторым. Напрасно думает он, что человече­ский разум вообще не способен предвидеть ход исторических событий и тем самым направить их к сознательной цели. Вспомним хоть боевые события, описанные в «Войне и мире». Если они почти всегда опровергали расчеты немецких и рус­ских архистратегов, то они почти всегда оправдывали сообра­жения и расчеты Наполеона. Это происходило оттого, что Наполеон гораздо глубже названных стратегов понимал объ­ективное положение дел. То же и с новаторами в других обла­стях. В одних странах события смеются над расчетами нова­торов, а в других оправдывают их. Расчеты нынешних немец­ких новаторов, наверное, будут, «в случае чего», оправданы событиями. Это потому, что немецкие новаторы умеют поль­зоваться материалистическим объяснением истории, потому что они хорошо изучили «алгебру революции».

Мне очень хотелось бы ошибиться, но я боюсь, что Ропшин никогда не обратит своего умственного взора в том направле­нии, в каком только и можно искать решения вопросов, им же самим выдвинутых в его романе. Слишком уж мало подготов­лен он старыми идейными заветами к усвоению совершенно трезвого взгляда на движущие силы общественных событий. Скажу прямо: иногда в его рассуждениях мне чуялось присут­ствие мистической жилки. А его Сережа — настоящий мистик. Хорошо сделал Ропшин, что скоро отправил на тот свет этого опасного человека: он мог бы наделать большой беды в его ро­мане; мог, например, заговорить языком Мережковского.

Мистическая струйка в романе «То, чего не было» вызыва­ет во мне опасение того, что, отвернувшись от литературной манеры декадентов, Ропшин не совсем отвернулся от их тео­ретических взглядов. Было бы очень жаль, если бы люди с девизом «в борьбе обретешь ты право свое!» вздумали подкреп­лять свои практические стремления Евангелием от декаданса. Но я замечаю, что я начал говорить в сослагательном накло­нении, а с меня пока довольно изъявительного. Заключаю свое письмо тем же, чем я его начал: очень желательно было бы, чтобы наша критика пересмотрела свой приговор о романе Ропшина, а что более всего желательно, так это то, чтобы она, рассуждая об этом романе, не ограничивалась придирчивым, несправедливым и, в сущности, бессодержательным указанием на «имитацию» Толстого, а вспомнила совет Добролюбова «толковать о явлениях самой жизни на основании литератур­ного произведения, не навязывая, впрочем, автору никаких за­ранее сочиненных идей и задач».

Я потому обращаюсь к Вам, Владимир Павлович, опровер­гая неблагоприятные отзывы критики о романе Ропшина, что Вы, как мне показалось, вполне согласны с ними. А мне хоте­лось бы, чтобы в Вашем лице «Современный мир» вниматель­нее отнесся к тому литературному явлению, которое своим бо­гатым и правдивым содержанием заслуживает очень большого внимания, особенно со стороны людей, разделяющих основ­ные положения марксизма.

Крепко жму руку.

Г. Плеханов

Яндекс.Метрика

© libelli.ru 2003-2014