Алексей Алексеевич Иванов, гвардии сержант, убывал из армии по
демобилизации. В части, где он прослужил всю войну, Иванова проводили, как и
быть должно, с сожалением, с любовью, уважением, с музыкой и вином. Близкие друзья
и товарищи поехали с Ивановым на железнодорожную станцию и, попрощавшись там
окончательно, оставили Иванова одного. Поезд, однако, опоздал на долгие часы, а
затем, когда эти часы истекли, опоздал еще дополнительно. Наступала уже
холодная осенняя ночь; вокзал был разрушен в войну, ночевать было негде, и
Иванов вернулся на попутной машине обратно в часть. На другой день сослуживцы
Иванова снова его провожали; они опять пели песни и обнимались с убывающим в
знак вечной дружбы с ним, но чувства свои они затрачивали уже более сокращенно,
и дело происходило в узком кругу друзей.
Затем
Иванов вторично уехал на вокзал; на вокзале он узнал, что вчерашний поезд все
еще не прибыл, и поэтому Иванов мог бы, в сущности, снова вернуться в часть на
ночлег. Но неудобно было в третий раз переживать проводы, беспокоить товарищей,
и Иванов остался скучать на пустынном асфальте перрона.
Возле
выходной стрелки станции стояла уцелевшая будка стрелочного поста. На скамейке
у той будки сидела женщина в ватнике и теплом платке; она и вчера там сидела
при своих вещах и теперь сидит, ожидая поезда. Уезжая вчера ночевать в часть,
Иванов подумал было — не пригласить ли и эту одинокую женщину, пусть она тоже
переночует у медсестер в теплой избе, зачем ей мерзнуть всю ночь, неизвестно,
сможет ли она обогреться в будке стрелочника. Но пока он думал, попутная машина
тронулась, и Иванов забыл об этой женщине.
Теперь эта
женщина по-прежнему неподвижно находилась на вчерашнем месте. Это постоянство и
терпение означали верность и неизменность женского сердца, по крайней мере в
отношении вещей и своего дома, куда эта
женщина, вероятно, возвращалась. Иванов подошел к ней: может быть, ей
тоже не так будет скучно с ним, как одной.
Женщина
обернулась лицом к Иванову, и он узнал ее. Это была девушка, ее звали «Маша —
дочь пространщика», потому что так она себя когда-то назвала, будучи
действительно дочерью служащего в бане, пространщика. Иванов изредка за время
войны встречал ее, наведываясь в один БАО, где эта Маша, дочь пространщика, служила
в столовой помощником повара по вольному найму.
В
окружающей их осенней природе было уныло и грустно в этот час. Поезд, который
должен отсюда увезти домой и Машу и Иванова, находился неизвестно где в сером
пространстве. Единственное, что могло утешить и развлечь сердце человека, было
сердце другого человека.
Иванов
разговорился с Машей, и ему стало хорошо. Маша была миловидна, проста душою и
добра своими большими рабочими руками и здоровым, молодым телом. Она тоже
возвращалась домой и думала, как она будет
жить теперь новой, гражданской жизнью; она привыкла к своим военным
подругам, привыкла к летчикам, которые любили ее, как старшую сестру, дарили
ей шоколад и называли «просторной Машей» за ее большой рост и сердце,
вмещающее, как у истинной сестры, всех братьев в одну любовь, и никого в
отдельности. А теперь Маше непривычно, странно и даже боязно было ехать домой к
родственникам, от которых она уже отвыкла.
Иванов и
Маша чувствовали себя сейчас осиротевшими без армии; однако Иванов не мог долго
пребывать в уныло-печальном состоянии, ему казалось, что в такие минуты кто-то
издали смеется над ним и бывает счастливым вместо него, а он остается лишь
нахмуренным простачком. Поэтому Иванов быстро обращался к делу жизни, то есть
он находил себе какое-либо занятие, или утешение, либо, как он сам выражался,
простую подручную радость — и тем выходил из своего уныния. Он придвинулся к
Маше и попросил, чтобы она по-товарищески позволила ему поцеловать ее в щеку.
— Я
чуть-чуть, — сказал Иванов, — а то поезд опаздывает, скучно его ожидать.
— Только
поэтому, что поезд опаздывает? — спросила Маша и внимательно посмотрела в лицо
Иванову.
Бывшему
сержанту было на вид лет тридцать пять, кожа на лице его, обдутая ветрами и
загоревшая на солнце, имела коричневый цвет, серые глаза Иванова глядели на
Машу скромно, даже застенчиво, и говорил он хотя и прямо, но деликатно и
любезно. Маше понравился его глухой, хриплый голос пожилого человека, его
темное грубое лицо и выражение силы и беззащитности на нем. Иванов погасил
огонь в трубке большим пальцем, нечувствительным к тлеющему жару, и вздохнул в
ожидании разрешения. Маша отодвинулась от Иванова. От него сильно пахло
табаком, сухим поджаренным хлебом, немного вином — теми чистыми веществами,
которые произошли из огня или сами могут родить огонь. Похоже было, что Иванов
только и питался табаком, сухарями, пивом и вином. Иванов повторил свою
просьбу.
— Я
осторожно, я поверхностно, Маша... Вообразите, что я вам дядя.
— Я
вообразила уже... Я вообразила, что вы мне папа, а не дядя.
— Вон
как... Так вы позволите?..
— Отцы у
дочерей не спрашивают, — засмеялась Маша.
Позже
Иванов признавался себе, что волосы Маши пахнут, как осенние павшие листья в
лесу, и он не мог их никогда забыть...
Отошедши
от железнодорожного пути, Иванов разжег небольшой костер, чтобы приготовить
яичницу на ужин для Маши и для себя.
Ночью
пришел поезд и увез Иванова и Машу в их сторону, на родину. Двое суток они
ехали вместе, а на третьи сутки Маша доехала до города, где она родилась
двадцать лет тому назад. Маша собрала свои вещи в вагоне и попросила Иванова
поудобнее заправить ей на спину мешок, но Иванов взял ее мешок себе на плечи и
вышел вслед за Машей из вагона, хотя ему еще оставалось ехать до места более
суток.
Маша
была удивлена и тронута вниманием Иванова. Она боялась сразу остаться одна в
городе, где она родилась и жила, но который стал теперь для нее почти чужбиной.
Мать и отец Маши были угнаны отсюда немцами и погибли в неизвестности, а теперь
остались у Маши на родине лишь двоюродная сестра и две тетки, и к ним Маша не
чувствовала сердечной привязанности.
Иванов
оформил у железнодорожного коменданта остановку в городе и остался с Машей. В
сущности, ему нужно было бы скорее ехать домой, где его ожидала жена и двое
детей, которых он не видел четыре года. Однако Иванов откладывал радостный и
тревожный час свидания с семьей. Он сам не знал, почему так делал, может быть
потому, что хотел погулять еще немного на
воле.
Маша не
знала семейного положения Иванова и по девичьей застенчивости не спросила его
о нем. Она доверилась Иванову по доброте сердца, не думая более ни о чем.
Через
два дня Иванов уезжал далее, к родному месту. Маша провожала его на вокзале.
Иванов привычно поцеловал ее и любезно обещал вечно помнить ее образ.
Маша
улыбнулась в ответ и сказала:
— Зачем
меня помнить вечно? Этого не надо, и вы все равно забудете... Я же ничего не
прошу от вас, забудьте меня.
—
Дорогая моя Маша... Где вы раньше были, почему я давно-давно не встретил вас?
— Я до войны
в десятилетке была, а давно-давно меня совсем не было...
Поезд
пришел, и они попрощались. Иванов уехал и не видел, как Маша, оставшись одна,
заплакала, потому что никого не могла забыть: ни подруги, ни товарища, с кем хоть
однажды сводила ее судьба. Иванов смотрел через окно вагона на попутные домики
городка, который он едва ли когда увидит в своей жизни, и думал, что в таком
же подобном домике, но в другом городе, живет его жена Люба с детьми Петькой и
Настей и они ожидают его; он еще из части послал жене телеграмму, что он без
промедления выезжает домой и желает как можно скорее поцеловать ее и детей.
Любовь
Васильевна, жена Иванова, три дня подряд выходила ко всем поездам, что
прибывали с запада. Она отпрашивалась с работы, не выполняла нормы и по ночам
не спала от радости, слушая, как медленно и равнодушно ходит маятник стенных
часов. На четвертый день Любовь Васильевна послала на вокзал детей — Петра и
Настю, чтобы они встретили отца, если он приедет днем, а к ночному поезду она
опять вышла сама.
Иванов
приехал на шестой день. Его встретил сын Петр; сейчас Петрушке шел уже
двенадцатый год, и отец не сразу узнал своего ребенка в серьезном подростке,
который казался старше своего возраста. Отец увидел, что Петр был малорослый и
худощавый мальчуган, но зато головастый, лобастый, и лицо у него было
спокойное, словно бы уже привычное к житейским заботам, а маленькие карие глаза
его глядели на белый свет сумрачно и недовольно, как будто повсюду они видели
один непорядок. Одет-обут Петрушка был аккуратно: башмаки на нем были
поношенные, но еще годные, штаны и куртка старые, переделанные из отцовской
гражданской одежды, но без прорех — где нужно, там заштопано, где потребно, там
положена латка, и весь Петрушка походил на маленького небогатого, но исправного
мужичка. Отец удивился и вздохнул.
— Ты отец,
что ль? — спросил Петрушка, когда Иванов его обнял и поцеловал, приподнявши к
себе. — Знать, отец.
— Отец...
Здравствуй, Петр Алексеевич.
—
Здравствуй... Чего ехал долго? Мы ждали-ждали.
— Это поезд,
Петя, тихо шел... Как мать и Настя: живы-здоровы?
— Нормально,
— сказал Петр. — Сколько у тебя орденов?
— Два, Петя,
и три медали.
— А мы с
матерью думали — у тебя на груди места чистого нету. У матери тоже две медали есть,
ей по заслуге выдали... Что ж у тебя мало вещей — одна сумка?
— Мне больше
не нужно.
— А у кого
сундук, тому воевать тяжело? — спросил сын.
— Тому
тяжело, — согласился отец. — С одной сумкой легче. Сундуков там ни у кого не
бывает.
— А я думал
— бывает. Я бы в сундуке берег свое добро — в сумке сломается и помнется.
Он взял
вещевой мешок отца и понес его домой, а отец пошел следом за ним.
Мать
встретила их на крыльце дома; она опять отпросилась с работы, словно
чувствовало ее сердце, что муж сегодня приедет. С завода она сначала зашла
домой, чтобы потом пойти на вокзал. Она боялась — не явился ли домой Семен
Евсеевич: он любит заходить иногда днем, у него есть такая привычка — являться
среди дня и сидеть вместе с пятилетней Настей и Петрушкой. Правда, Семен
Евсеевич никогда пустой не приходит, он всегда принесет что-нибудь для детей —
конфет, или сахару, или белую булку, либо ордер на промтовары. Сама Любовь
Васильевна ничего плохого от Семена Евсеевича не видела; за все эти два года,
что они знали друг друга, Семен Евсеевич был добр к ней, а к детям он
относился, как родной отец, и даже внимательнее иного отца. Но сегодня Любовь
Васильевна не хотела, чтобы муж увидел Семена Евсеевича; она прибрала кухню и
комнату, в доме должно быть чисто и ничего постороннего. А позже, завтра или
послезавтра, она сама расскажет мужу всю
правду, как она была. К счастью, Семен Евсеевич
сегодня не явился.
Иванов
приблизился к жене, обнял ее и так стоял с нею, неразлучаясь, чувствуя забытое
и знакомое тепло любимого человека.
Маленькая
Настя вышла из дома и, посмотрев на отца, которого она не помнила, начала
отталкивать его от матери, упершись в его ногу, а потом заплакала. Петрушка
стоял молча возле отца с матерью, с отцовским мешком за плечами, обождав немного, он сказал:
— Хватит
вам, а то Настька плачет, она не понимает.
Отец отошел
от матери и взял к себе на руки Настю, плакавшую
от страха.
— Настька!
— окликнул ее Петрушка. — Опомнись, кому я говорю! Это отец наш, он нам
родня!..
В доме отец
умылся и сел за стол. Он вытянул ноги, закрыл глаза и почувствовал тихую
радость в сердце и спокойное довольство. Война миновала. Тысячи верст исходили
его ноги за эти годы, морщины усталости лежали на его лице, и глаза резала
боль под закрытыми веками — они хотели теперь отдыха в сумраке или во тьме.
Пока он
сидел, вся его семья хлопотала в горнице и на кухне, готовя праздничное
угощение. Иванов рассматривал все предметы дома по порядку: стенные часы, шкаф
для посуды, термометр на стене, стулья, цветы на подоконниках, русскую кухонную
печь... Долго они жили здесь без него и скучали по нем. Теперь он вернулся и
смотрел на них, вновь знакомясь с каждым, как с родственником, жившим без него
в тоске и бедности. Он дышал устоявшимся родным запахом дома — тлением дерева,
теплом от тела своих детей, гарью на печной загнетке. Этот запах был таким же,
как и четыре года тому назад, и он не рассеялся и не изменился без него. Нигде
более Иванов не ощущал этого запаха, хотя он бывал за войну по разным странам
в сотнях жилищ; там пахло иным духом, в котором, однако, не было запаха родного
дома. Иванов вспомнил еще запах Маши, как пахли ее волосы; но они пахли лесною
листвой, незнакомой заросшей дорогой, не
домом, а снова тревожной жизнью. Что она делает сейчас и как устроилась
жить по-граждански, Маша — дочь пространщика? Бог с ней...
Иванов
видел, что более всех действовал по дому Петрушка. Мало того, что он сам
работал, он и матери с Настей давал указания, что надо делать и что не надо и
как надо делать правильно. Настя покорно слушалась Петрушку и уже не боялась
отца, как чужого человека; у нее было живое сосредоточенное лицо ребенка,
делающего все в жизни по правде и всерьез, и доброе сердце, потому что она не
обижалась на Петрушку.
— Настька,
опорожни кружку от картошечной шкурки, мне посуда нужна...
Настя
послушно освободила кружку и вымыла ее. Мать меж тем поспешно готовила
пирог-скородум, замешанный без дрожжей, чтобы посадить его в печку, в которой
Петрушка уже разжег огонь.
—
Поворачивайся, мать, поворачивайся живее! — командовал Петрушка. — Ты видишь,
у меня печь наготове. Привыкла копаться,
стахановка!
— Сейчас,
Петруша, я сейчас, — послушно говорила мать. — Я изюму положу, и все, отец ведь давно, наверно, не кушал изюма.
Я давно изюм берегу.
— Он ел его,
— сказал Петрушка. — Нашему войску изюм тоже
дают. Наши бойцы, гляди, какие мордастые ходят, они харчи едят...
Настька, чего ты села — в гости, что ль, пришла? Чисть картошку, к обеду жарить
будем на сковородке... Одним пирогом семью не укормишь!
Пока мать
готовила пирог, Петрушка посадил в печь большим рогачом чугун со щами, чтобы
не горел зря огонь, и тут же сделал указание и самому огню в печи:
— Чего
горишь по-лохматому, ишь во все стороны ерзаешь! Гори ровно. Грей под самую
еду, даром, что ль, деревья на дрова в лесу росли... А ты, Настька, чего ты
щепу как попало в печь насовала, надо уложить ее было, как я тебя учил. И
картошку опять ты чистишь по-толстому, а надо чистить тонко — зачем ты мясо с
картошки стругаешь: от этого у нас питание пропадает... Я тебе сколько раз про
то говорил, теперь последний раз говорю, а потом по затылку получишь!
— Чего ты,
Петруша, Настю-то все теребишь, — кротко произнесла мать. — Чего она тебе?
Разве сноровится она столько картошек
очистить, и чтоб тебе тонко было, как у парикмахера, нигде мяса не задеть... К
нам отец приехал, а ты все серчаешь!
— Я не серчаю, я по делу... Отца кормить
надо, он с войны пришел, а вы добро портите... У нас в кожуре от картошек за
целый год сколько пищи-то пропало?.. Если б свиноматка у нас была, можно б ее
за год одной кожурой откормить и на выставку послать, а на выставке нам медаль
бы дали... Видали, что было бы, а вы не понимаете!
Иванов не
знал, что у него вырос такой сын, и теперь сидел и удивлялся его разуму. Но ему
больше нравилась маленькая кроткая Настя, тоже хлопочущая своими ручками по
хозяйству, и ручки ее уже были привычные и умелые. Значит, они давно приучены
работать по дому.
— Люба, —
спросил Иванов жену, — ты что же мне ничего не говоришь — как ты это время жила
без меня, как твое здоровье и что на работе ты делаешь?..
Любовь
Васильевна теперь стеснялась мужа, как невеста: она отвыкла от него. Она даже
краснела, когда муж обращался к ней, и лицо ее, как в юности, принимало
застенчивое, испуганное выражение, которое столь нравилось Иванову.
— Ничего,
Алеша... Мы ничего жили. Дети болели мало, я растила их... Плохо, что я дома с
ними только ночью бываю. Я на кирпичном работаю, на прессу, ходить туда
далеко...
— Где
работаешь? — не понял Иванов.
— На
кирпичном заводе, на прессу. Квалификации ведь у меня не было, сначала я во
дворе разнорабочей была, а потом меня обучили и на пресс поставили. Работать хорошо, только дети одни и одни...
Видишь, какие выросли? Сами все умеют делать, как взрослые стали, — тихо
произнесла Любовь Васильевна. — К хорошему ли это, Алеша, сама не знаю...
— Там видно
будет, Люба... Теперь мы все вместе будем жить, потом разберемся — что хорошо,
что плохо...
— При тебе
все лучше будет, а то я одна не знаю — что правильно, а что нехорошо, и я боялась.
Ты сам теперь думай, как детей нам растить...
Иванов встал
и прошелся по горнице.
— Так,
значит, в общем ничего, говоришь, настроение здесь было у вас?
— Ничего,
Алеша, все уже прошло, мы протерпели. Только по тебе мы сильно скучали, и
страшно было, что ты никогда к нам не приедешь, что ты погибнешь там, как
другие...
Она
заплакала над пирогом, уже положенным в железную форму, и слезы ее закапали в
тесто. Она только что смазала поверхность пирога жидким яйцом и еще водила
ладонью руки по тесту, продолжая теперь смазывать праздничный пирог слезами.
Настя
обхватила ногу матери руками, прижалась лицом к ее юбке и исподлобья сурово
посмотрела на отца. Отец склонился к ней.
— Ты чего?..
Настенька, ты чего? Ты обиделась на меня?
Он поднял
ее к себе на руки и погладил ее головку. —
Чего ты, дочка? Ты совсем забыла меня, ты маленькая
была, когда я ушел на войну...
Настя
положила голову на отцовское плечо и тоже заплакала.
— Ты что, Настенька моя?
— А мама плачет, и я буду.
Петрушка, стоявший
в недоумении возле печной загнетки, был недоволен.
— Чего вы
все?.. Настроеньем заболели, а в печке жар прогорает. Сызнова, что ль, топить
будем, а кто ордер на дрова нам новый даст? По старому-то все
получили и сожгли, чуть-чуть в сарае осталось — поленьев десять, и то одна
осина... Давай, мать, тесто, пока дух горячий не остыл.
Петрушка
вынул из печи большой чугун со щами и разгреб жар по поду, а Любовь Васильевна
торопливо, словно стараясь поскорее угодить Петрушке, посадила в печь две формы
пирогов, забыв смазать жидким яйцом второй пирог.
Странен и
еще не совсем понятен был Иванову родной дом. Жена была прежняя — с милым,
застенчивым, хотя уже сильно утомленным лицом, и дети были те самые, что
родились от него, только выросшие за время войны, как оно и быть должно. Но
что-то мешало Иванову чувствовать радость своего возвращения всем сердцем —
вероятно, он слишком отвык от домашней жизни и не мог сразу понять даже самых
близких, родных людей. Он смотрел на Петрушку, на своего выросшего первенца-сына,
слушал, как он дает команду и наставления матери и маленькой сестре, наблюдал
его серьезное, озабоченное лицо и со стыдом признавался себе, что его отцовское
чувство к этому мальчугану, влечение к нему, как к сыну, недостаточно. Иванову
было еще более стыдно своего равнодушия к Петрушке от сознания того, что
Петрушка нуждался в любви и заботе сильнее других, потому что на него жалко
сейчас смотреть. Иванов не знал в точности той жизни, которой жила без него
его семья, и он не мог еще ясно понять, почему у Петрушки сложился такой характер.
За столом,
сидя в кругу семьи, Иванов понял свой долг. Ему надо как можно скорее
приниматься за дело, то есть поступать на работу, чтобы зарабатывать деньги и
помочь жене правильно воспитывать детей, — тогда постепенно все пойдет к лучшему,
и Петрушка будет бегать с ребятами, сидеть за книжкой, а не командовать с
рогачом у печки.
Петрушка за
столом съел меньше всех, но подобрал все крошки за собою и высыпал их себе в
рот.
— Что ж ты,
Петр, — обратился к нему отец, — крошки ешь, а свой кусок пирога не доел...
Ешь! Мать тебе еще потом отрежет.
— Поесть
все можно, — нахмурившись, произнес Петрушка, — а мне хватит.
— Он
боится, что если он начнет есть помногу, то Настя тоже, глядя на него, будет
много есть, — простосердечно сказала Любовь Васильевна, — а ему жалко.
— А вам
ничего не жалко, — равнодушно сказал Петрушка. — А я хочу, чтоб вам больше
досталось.
Отец и мать
поглядели друг на друга и содрогнулись от слов сына.
— А ты что
плохо кушаешь? — спросил отец у маленькой Насти. — Ты на Петра, что ль,
глядишь?.. Ешь как следует, а то так и останешься маленькой...
— Я
выросла большая, — сказала Настя.
Она съела маленький кусок пирога, а другой
кусок, что был побольше, отодвинула от себя и накрыла его салфеткой.
— Ты зачем
так делаешь? — спросила ее мать. — Хочешь, я тебе маслом пирог помажу?
— Не хочу, я
сытая стала...
— Ну, ешь
так... Зачем пирог отодвинула?
— А дядя
Семен придет. Это я оставила. Пирог не ваш, я сама его не ела. Я его под
подушку положу, а то остынет...
Настя сошла
со стула и отнесла кусок пирога, обернутый салфеткой, на кровать и положила
его там под подушку.
Мать
вспомнила, что она тоже накрывала готовый пирог подушками, когда пекла его
Первого мая, чтобы пирог не остыл к приходу Семена Евсеевича.
— А кто этот
дядя Семен? — спросил Иванов жену. Любовь Васильевна не знала, что сказать, и
сказала
— Не знаю,
кто такой... Ходит к детям один, его жену и его детей немцы убили, он к нашим
детям привык и ходит играть с ними.
— Как
играть? — удивился Иванов. — Во что же они играют здесь у тебя? Сколько ему
лет?
Петрушка
проворно посмотрел на мать и на отца; мать в ответ отцу ничего не сказала,
только глядела на Настю грустными глазами, а отец по-недоброму улыбнулся, встал
со стула и закурил папироску.
— Где же
игрушки, в которые этот дядя Семен с вами играет? — спросил затем отец у
Петрушки.
Настя сошла
со стула, влезла на другой стул у комода, достала с комода книжки и принесла
их отцу.
— Они книжки-игрушки, — сказала Настя отцу, — дядя Семен мне вслух их читает: вот
какой забавный Мишка, он игрушка, он и
книжка...
Иванов взял
в руки книжки-игрушки, что подала ему дочь: про медведя Мишку, про
пушку-игрушку, про домик, где бабушка Домна живет и лен со внучкой прядет...
Петрушка
вспомнил, что пора уже вьюшку в печной трубе закрывать, а то тепло из дома
выйдет.
Закрыв
вьюшку, он сказал отцу:
— Он старей
тебя — Семен Евсеич!.. Он нам пользу приносит, пусть живет...
Глянув на
всякий случай в окно, Петрушка заметил, что там на небе плывут не те облака,
которые должны плыть в сентябре.
— Чтой-то
облака, — проговорил Петрушка, — свинцовые плывут, из них, должно быть, снег
пойдет! Иль наутро зима станет? Ведь что ж тогда нам делать-то: картошка вся в
поле, заготовки в хозяйстве нету... Ишь положение какое!..
Иванов
глядел на своего сына, слушал его слова и чувствовал свою робость перед ним.
Он хотел было спросить у жены более точно, кто же такой этот Семен Евсеевич, что
ходит уже два года в его семейство, и к кому он ходит — к Насте или к его
миловидной жене, — но Петрушка отвлек Любовь Васильевну хозяйственными делами:
— Давай мне,
мать, хлебные карточки на завтра и талоны на прикрепление. И еще талоны на
керосин давай — завтра последний день, и уголь древесный надо взять, а ты
мешок потеряла, а там отпускают в нашу тару, ищи теперь мешок, где хочешь, иль
из тряпок новый шей, нам жить без мешка нельзя! А Настька пускай завтра к нам
во двор за водой никого не пускает, а то много воды из колодца черпают: зима
вот придет, вода тогда ниже опустится, и у
нас веревки не хватит бадью опускать, а снег жевать не будешь, а
растапливать его — дрова тоже нужны.
Говоря свои
слова, Петрушка одновременно заметал пол возле печки и складывал в порядок
кухонную утварь. Потом он вынул из печи чугун со щами:
— Закусили
немножко пирогом, теперь щи мясные с хлебом есть, — указал всем Петрушка. — А
тебе, отец, завтра с утра надо бы в райсовет и военкомат сходить, станешь сразу
на учет — скорей карточки на тебя получим.
— Я схожу, —
покорно согласился отец.
— Сходи, не
позабудь, а то утром проспишь и забудешь.
— Нет, я не
забуду, — пообещал отец.
Свой первый
общий обед после войны, щи и мясо, семья съела в молчании, даже Петрушка сидел
спокойно, точно отец с матерью и дети боялись нарушить нечаянным словом тихое
счастье вместе сидящей семьи.
Потом Иванов
спросил у жены
— Как у вас,
Люба, с одеждой — наверно, пообносились?
— В старом
ходили, а теперь обновки будем справлять, — улыбнулась Любовь Васильевна. — Я
чинила на детях, что было на них, и твой костюм, двое твоих штанов и все белье
твое перешила на них. Знаешь, лишних денег у нас не было, а детей надо одевать.
— Правильно
сделала, — сказал Иванов, — детям ничего не
жалей.
— Я не жалела, и пальто продала, что ты мне
купил, теперь хожу в ватнике.
— Ватник у
нее короткий, она ходит — простудиться может, — высказался Петрушка. — Я
кочегаром в баню поступлю, получку буду получать и справлю ей пальто. На
базаре торгуют на руках, я ходил приценялся, есть подходящие...
— Без тебя,
без твоей получки обойдемся, — сказал отец.
После обеда
Настя надела на нос большие очки и села у окна штопать материны варежки,
которые мать надевала теперь под рукавицы на работе, — уже холодно стало,
осень во дворе. Петрушка глянул на сестру и осерчал на нее:
— Ты чего
балуешься, зачем очки дяди Семена одела?..
— А я через
очки гляжу, я не в них.
— Еще чего!
Я вижу! Вот испортишь глаза и ослепнешь, а потом будешь иждивенкой всю жизнь
проживать и на пенсии. Скинь очки сейчас же, я тебе говорю! И брось варежки
штопать, мать сама заштопает или я сам возьмусь, когда отделаюсь. Бери тетрадь
и пиши палочки — забыла уж, когда занималась!
— А Настя
что — учится? — спросил отец.
Мать
ответила, что нет еще, она мала, но Петрушка велит Насте каждый день
заниматься, он купил ей тетрадь, и она пишет палочки. Петрушка еще учит сестру
счету, складывая и вычитая перед нею тыквенные семена, а буквам Настю учит
сама Любовь Васильевна.
Настя
положила варежку и вынула из ящика комода тетрадь и вставочку
9.0pt'>с 9.0pt'>пером,
а Петрушка, оставшись доволен, что все исполняется по порядку, надел материн
ватник и пошел во двор колоть дрова на завтрашний день; наколотые дрова
Петрушка обыкновенно приносил на ночь домой и складывал их за печь, чтобы они
там подсохли и горели затем более жарко и хозяйственно.
Вечером
Любовь Васильевна рано собрала ужинать. Она хотела, чтобы дети пораньше уснули
и чтобы можно было наедине посидеть с мужем и поговорить с ним. Но дети после
ужина долго не засыпали; Настя, лежащая на деревянном диване, долго смотрела
из-под одеяла на отца, а Петрушка, легший на русскую печь, где он всегда спал и
зимой и летом, ворочался там, кряхтел, шептал что-то и не скоро еще угомонился.
Но наступило позднее время ночи, и Настя закрыла уставшие глаза, а Петрушка
захрапел на печке.
Петрушка
спал чутко и настороженно: он всегда боялся, что ночью может что-нибудь
случиться и он не услышит — пожар, залезут воры-разбойники или мать забудет
затворить дверь на крючок, а дверь ночью отойдет, и все тепло выйдет наружу.
Нынче Петрушка проснулся от тревожных голосов родителей, говоривших в комнате
рядом с кухней. Сколько было времени — полночь или уже под утро, — он не знал,
а отец с матерью не спали.
— Алеша, ты
не шуми, дети проснутся, — тихо говорила мать. — Не надо его ругать, он добрый
человек, он детей твоих любил...
— Не нужно
нам его любви, — сказал отец. — Я сам люблю своих детей... Ишь ты, чужих детей
он полюбил! Я тебе аттестат присылал, и ты сама работала, — зачем тебе он
понадобился, этот Семен Евсеич? Кровь, что ль, у тебя горит еще... Эх ты,
Люба, Люба! А я там думал о тебе другое. Значит, ты в дураках меня оставила...
Отец
замолчал, а потом зажег спичку, чтобы раскурить трубку.
— Что ты,
Алеша, что ты говоришь! — громко воскликнула мать. — Детей ведь я выходила, они
у меня почти не болели и на тело полные...
— Ну и что
же!.. — говорил отец. — У других по четверо детей оставалось, а жили неплохо, и
ребята выросли не хуже наших. А у тебя вон Петрушка что за человек вырос —
рассуждает, как дед, а читать небось забыл.
Петрушка
вздохнул на печи и захрапел для видимости, чтобы слушать дальше. «Ладно, —
подумал он, — пускай я дед, тебе хорошо было на готовых харчах».
— Зато он все
самое трудное и важное в жизни узнал! — сказала мать. — А от грамоты он тоже не
отстанет.
— Кто он
такой, этот твой Семен? Хватит тебе зубы мне заговаривать, — серчал отец. — Он добрый человек.
—Ты его любишь, что ль?
— Алеша, я
мать двоих детей...
— Ну
дальше! Отвечай прямо!
— Я тебя
люблю, Алеша. Я мать, а женщиной была давно, с тобой только, уже забыла когда.
Отец молчал
и курил трубку в темноте.
— Я по тебе
скучала, Алеша... Правда, дети при мне были, но они тебе не замена, и я все
ждала тебя, долгие страшные годы, мне просыпаться утром не хотелось.
— А кто он
по должности, где работает?
— Он служит
по снабжению материальной части на нашем заводе.
— Понятно. Жулик.
— Он не
жулик. Я не знаю... А семья его вся погибла в Могилеве, трое детей было, дочь
уже невеста была.
— Неважно,
он взамен другую, готовую семью получил — и бабу еще не старую, собой
миловидную, так что ему опять живется
тепло.
Мать ничего
не ответила. Наступила тишина, но вскоре Петрушка расслышал, что мать плакала.
— Он детям
о тебе рассказывал, Алеша, — заговорила мать, и Петрушка расслышал, что в
глазах ее были большие остановившиеся слезы. — Он детям говорил, как ты воюешь
там за нас и страдаешь... Они спрашивали у него: а почему? — а он отвечал им,
потому что ты добрый...
Отец
засмеялся и выбил жар из трубки.
— Вот он
какой у вас — этот Семен-Евсей. И не видел меня никогда, а одобряет. Вот личность-то!
— Он тебя
не видел. Он выдумывал нарочно, чтоб дети не отвыкли от тебя и любили отца.
— Но зачем,
зачем ему это? Чтоб тебя поскорее добиться?.. Ты
скажи, что ему надо было?
— Может
быть, в нем сердце хорошее, Алеша, поэтому он такой. А почему же?
— Глупая
ты, Люба. Прости ты меня, пожалуйста. Ничего без расчета не бывает.
— А Семен
Евсеич часто детям приносил что-нибудь, каждый раз приносил то конфеты, то муку
белую, то сахар, а недавно валенки Насте принес, но они не годились — размер
маленький. А самому ему ничего от нас не нужно. Нам тоже не надо было, мы бы,
Алеша, обошлись, мы привыкли, но он говорит, что у него на душе лучше бывает,
когда он заботится о других, тогда он не так сильно тоскует о своей мертвой
семье. Ты увидишь его — это не так, как ты
думаешь...
— Все это
чепуха какая-то! — сказал отец. — Не задуривай ты меня... Скучно мне, Люба, с
тобою, а я жить еще хочу.
— Живи с
нами, Алеша...
— Я с вами,
а ты с Сенькой-Евсейкой будешь?
— Я не
буду, Алеша. Он больше к нам никогда не придет, я скажу ему, чтобы он больше не
приходил.
— Так,
значит, было, раз ты больше не будешь?.. Эх, какая ты, Люба, все вы женщины такие.
— А вы
какие? — с обидой спросила мать. — Что значит — все мы такие? Я не такая... Я
работала день и ночь, мы огнеупоры делали для кладки в паровозных топках. Я
стала на лицо худая, всем чужая, у меня нищий милостыни просить не станет...
Мне тоже было трудно, и дома дети одни. Я приду, бывало, дома не топлено, не
варено ничего, темно, дети тоскуют, они не сразу хозяйствовать сами научились,
как теперь, Петрушка тоже мальчиком был... И стал тогда ходить к нам Семен
Евсеевич. Придет — и сидит с детьми. Он ведь живет совсем один. «Можно, —
спрашивает меня, — я буду к вам в гости ходить, я у вас отогреюсь?» Я говорю
ему, что у нас тоже холодно и у нас дрова сырые, а он мне отвечает: «Ничего, у
меня вся душа продрогла, я хоть возле ваших детей посижу, а топить печь для
меня не нужно». Я сказала — ладно, ходите пока: детям с вами не так боязно
будет. Потом я тоже привыкла к нему, и всем нам было лучше, когда он приходил.
Я глядела на него и вспоминала тебя, что ты есть у нас... Без тебя было так
грустно и плохо; пусть хоть кто-нибудь приходит, тогда не так скучно бывает и
время идет скорее. Зачем нам время, когда тебя нет!
— Ну
дальше, дальше что? — поторопил отец.
— Дальше
ничего. Теперь ты приехал, Алеша.
— Ну что ж,
хорошо, если так, — сказал отец. — Пора спать.
Но мать попросила отца:
— Обожди еще спать. Давай поговорим, я так рада с тобой.
«Никак не
угомонятся, — думал Петрушка на печи, — помирились, и ладно; матери на работу
надо рано вставать, а она все гуляет — обрадовалась не вовремя, перестала
плакать-то».
— А этот
Семен любил тебя? — спросил отец.
— Обожди, я
пойду Настю накрою, она раскрывается во сне и
зябнет.
Мать укрыла
Настю одеялом, вышла в кухню и приостановилась возле печи, чтобы послушать —
спит ли Петрушка. Петрушка понял мать и начал храпеть. Затем мать ушла
обратно, и он услышал ее голос:
— Наверно,
любил. Он смотрел на меня умильно, я видела, а какая я — разве я хорошая
теперь? Несладко ему было, Алеша, и
кого-нибудь надо было ему любить.
— Ты бы его
хоть поцеловала, раз уж так у вас задача сложилась, — по-доброму произнес
отец...
— Ну вот
еще! Он меня сам два раза поцеловал, хоть я и не хотела.
— Зачем же
он так делал, раз ты не хотела?
— Не знаю.
Он говорил, что забылся и жену вспомнил, а я на жену его немножко похожа.
— А он на
меня тоже похож?
— Нет, не
похож. На тебя никто не похож, ты один, Алеша.
— Я один,
говоришь? С одного-то счет и начинается: один, потом два.
— Так он
меня только в щеку поцеловал, а не в губы.
— Это все
равно — куда.
— Нет, не
все равно, Алеша... Что ты понимаешь в нашей жизни?
— Как что?
Я всю войну провоевал, я смерть видел ближе, чем тебя...
— Ты воевал, а я по тебе здесь обмирала, у
меня руки отгоря тряслись, а работать надо было с бодростью, чтоб детей кормить
и государству польза против неприятелей-фашистов.
Мать
говорила спокойно, только сердце ее мучилось, и Петрушке было жалко мать: он
знал, что она научилась сама обувь чинить себе и ему с Настей, чтобы дорого не
платить сапожнику, и за картошку исправляла электрические печки соседям.
— И я не
стерпела жизни и тоски по тебе, — говорила мать. — А если бы стерпела, я бы
умерла, я знаю, что я бы умерла тогда, а у меня дети... Мне нужно было
почувствовать что-нибудь другое, Алеша,
какую-нибудь радость, чтоб я отдохнула. Один человек сказал, что он
любит меня, и он относился ко мне так нежно, как ты когда-то давно...
— Это кто,
опять Семен-Евсей этот? — спросил отец.
— Нет,
другой человек. Он служит инструктором райкома нашего профсоюза, он
эвакуированный...
— Ну черт с
ним, что он такой! Так что случилось-то, утешил он тебя?
Петрушка
ничего не знал про этого инструктора и удивился, почему он не знал его. «Ишь
ты, а мать наша тоже бедовая», — прошептал он сам себе.
Мать
сказала отцу в ответ:
— Я ничего не
узнала от него, никакой радости, и мне было потом еще хуже. Душа моя потянулась
к нему, потому что она умирала, а когда он стал мне близким, совсем близким, я
была равнодушной, я думала в ту минуту о своих домашних заботах и пожалела,
что позволила ему быть близким. Я поняла, что только с тобою я могу быть
спокойной, счастливой и с тобой отдохну, когда ты будешь близко. Без тебя мне
некуда деться, нельзя спасти себя для детей... Живи с нами, Алеша, нам хорошо
будет!
Петрушка
расслышал, как отец молча поднялся с кровати, закурил трубку и сел на табурет.
— Сколько
раз ты встречалась с ним, когда бывала совсем близкой? — спросил отец.
— Один
только раз, — сказала мать. — Больше никогда не было. А сколько нужно?
— Сколько
хочешь, дело твое, — произнес отец. — Зачем же
ты говорила, что ты мать наших детей, а женщиной была только со мной, и то давно...
— Это
правда, Алеша...
— Ну как же
так, какая тут правда? Ведь с ним ты тоже была женщиной?
— Нет, не
была я с ним женщиной, я хотела быть и не могла... Я чувствовала, что пропадаю
без тебя, мне нужно было — пусть кто-нибудь будет со мной, я измучилась вся, и
сердце мое темное стало, я детей своих уже не могла любить, а для них, ты
знаешь, я все стерплю, для них я и костей не пожалею!..
— Обожди! —
сказал отец. — Ты же говоришь — ошиблась в этом новом своем Сеньке-Евсейке, ты
никакой радости будто от него не получила, а все-таки не пропала и не погибла,
целой осталась?
— Я не
пропала, — прошептала мать, — я живу.
— Значит, и
тут ты мне врешь. Где же твоя правда?
— Не знаю, — шептала мать. — Я мало
чего знаю.
— Ладно.
Зато я знаю много, я пережил больше, чем ты, — проговорил отец. — Стерва ты, и
больше ничего.
Мать
молчала. Отец, слышно было, часто и трудно дышал.
— Ну вот я
и дома, — сказал он. — Войны нет, а ты в сердце ранила меня... Ну что ж, живи
теперь с Сенькой и Евсейкой! Ты потеху, посмешище сделала из меня, а я тоже
человек, а не игрушка...
Отец начал
в темноте
одеваться и обуваться. Потом он зажег керосиновую лампу, сел за стол и завел
часы на руке.
— Четыре
часа, — сказал он сам себе. — Темно еще. Правду говорят, баб много, а жены
одной нету.
Стало тихо
в доме. Настя ровно дышала во сне на деревянном диване. Петрушка приник к
подушке на теплой печи и забыл, что ему нужно храпеть.
Петрушка
услышал, как отец застонал и как потом хрустнуло стекло; через щели занавески
Петрушка видел, что в комнате, где были отец и мать, стало темнее, но огонь еще
горел. «Он стекло у лампы раздавил, — догадался Петрушка, — стекол нету нигде».
— Ты руку
себе порезал, — сказала мать. — У тебя кровь течет, возьми полотенце в комоде.
— Замолчи!
— закричал отец на мать. — Я голоса твоего слышать не могу... Буди детей, буди
сейчас же!.. Буди, тебе говорят! Я им расскажу, какая у них мать! Пусть они
знают!
Настя
вскрикнула от испуга и проснулась:
— Мама! —
позвала она. — Можно, я к тебе? Настя любила приходить ночью к матери на
кровать и греться у нее под одеялом.
Петрушка
сел на печи, опустил ноги вниз и сказал всем:
— Спать
пора! Чего вы разбудили меня? Дня еще нету, темно во дворе! Чего вы шумите и
свет зажгли?
— Спи,
Настя, спи, рано еще, я сейчас сама к тебе приду, — ответила мать. — И ты,
Петрушка, не вставай, не разговаривай больше.
— А вы чего
говорите? Чего отцу надо? — заговорил Петрушка.
— А тебе
какое дело — чего мне надо! — отозвался отец. — Ишь ты, сержант какой!
— А зачем
ты стекло у лампы раздавливаешь? Чего ты мать пугаешь? Она и так худая,
картошку без масла ест, а масло Настьке
отдает.
— А ты
знаешь, что мать делала тут, чем занималась? — жалобным голосом, как
маленький, вскричал отец.
— Алеша! —
кротко обратилась Любовь Васильевна к мужу.
— Я знаю, я
все знаю! — говорил Петрушка. — Мать по тебе плакала, тебя ждала, а ты приехал,
она тоже плачет. Ты не знаешь!
— Да ты еще
не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас отросток.
— Я все
дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не понимаешь. У нас дело
есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие...
Петрушка умолк;
он прилег на свою подушку и нечаянно, неслышно заплакал.
— Большую
волю ты дома взял, — сказал отец. — Да теперь уж все равно, живи здесь за
хозяина... Утерев слезы, Петрушка ответил отцу:
— Эх ты,
какой отец, чего говоришь, а сам старый и на войне был... Вон пойди завтра в
инвалидную кооперацию, там дядя Харитон за прилавком служит, он хлеб режет,
никого не обвешивает. Он тоже на войне был и домой вернулся. Пойди у него
спроси, он все говорит и смеется, я сам слышал. У него жена Анюта, она на шофера
выучилась ездить, хлеб развозит теперь, а сама добрая, хлеб не ворует. Она тоже
дружила и в гости ходила, ее угощали там. Этот знакомый ее с орденом был, он
без руки и главным служит в магазине, где по единичкам промтовар
выбрасывают...
— Чего ты
городишь там, спи лучше, скоро светать начнет, — сказала мать.
— А вы мне
тоже спать не давали... Светать еще не скоро будет. Этот без руки сдружился с
Анютой, стало им хорошо житься. А Харитон на войне жил. Потом Харитон приехал и
стал ругаться с Анютой. Весь день ругается, а ночью вино пьет и закуску ест, а
Анюта плачет, не ест ничего. Ругался-ругался, потом уморился, не стал Анюту
мучить и сказал ей: «Чего у тебя один безрукий был, ты дура-баба, вот у меня
без тебя и Глашка была, и Апроська была, и Маруська была, и тезка твоя, Нюшка,
была, и еще надобавок Магдалинка была». А сам смеется, и тетя Анюта смеется,
потом она сама хвалилась — Харитон еще хороший, лучше нигде нету, он фашистов
убивал, и от разных женщин ему отбоя нету. Дядя Харитон все нам в лавке рассказывает,
когда хлеб поштучно принимает. А теперь они живут смирно, по-хорошему. А дядя
Харитон опять смеется, он говорит: «Обманул я свою Анюту, никого у меня не
было — ни Глашки не было, ни Нюшки, ни Апроськи не было, и Магдалинки
надобавок не было, солдат — сын отечества, ему некогда жить по-дурацки, его
сердце против неприятеля лежит. Это я нарочно Анюту напугал...» Ложись спать,
отец, потуши свет, чего огонь коптит без стекла...
Иванов с
удивлением слушал историю, что рассказывал его Петрушка. «Вот сукин сын какой!
— размышлял отец о сыне. — Я думал, он и про Машу мою скажет сейчас...»
Петрушка
сморился и захрапел; он уснул теперь по правде.
Проснулся
он, когда день стал совсем светлый, и испугался, что долго спал, ничего не
сделал по дому с утра.
Дома была
одна Настя. Она сидела на полу и листала книжку с картинками, которую давно еще
купила ей мать. Она ее рассматривала каждый день, потому что другой книги у
нее не было, и водила пальчиком по буквам, как будто читала.
— Чего
книжку с утра пачкаешь? Положь ее на место! — сказал Петрушка сестре. — Где
мать-то, на работу ушла?
— На работу,
— тихо ответила Настя и закрыла книгу.
— А отец
куда делся? — Петрушка огляделся по дому, в кухне и в комнате. — Он взял свой
мешок?
— Он взял свой
мешок, — сказала Настя.
— А что он
тебе говорил?
— Он не
говорил, он в рот меня и в глазки поцеловал.
— Так-так, —
сказал Петрушка и задумался. — Вставай с пола, — велел он сестре, — дай я тебя
умою почище и одену, мы с тобой на улицу пойдем...
Их отец
сидел в тот час на вокзале. Он уже выпил двести граммов водки и пообедал с утра
по талону на путевое довольствие. Он еще ночью окончательно решил уехать в тот
город, где оставил Машу, чтобы снова встретить ее там и, может быть, уже
никогда не разлучаться с нею. Плохо, что он много старше этой дочери
пространщика, у которой волосы пахли природой. Однако там видно будет, как оно
получится, вперед нельзя угадать. Все же Иванов надеялся, что Маша хоть
немножко обрадуется, когда снова увидит его, и этого будет с него достаточно:
значит, и у него есть новый близкий человек, и притом прекрасный собою,
веселый и добрый сердцем. А там видно будет!
Вскоре
пришел поезд, который шел в ту сторону, откуда только вчера прибыл Иванов. Он
взял свой вещевой мешок и пошел на посадку. «Вот Маша не ожидает меня, — думал
Иванов. — Она мне говорила, что я все равно забуду ее и мы никогда с ней не
увидимся, а я к ней еду сейчас навсегда».
Он вошел в
тамбур вагона и остался в нем, чтобы, когда поезд пойдет, посмотреть в последний
раз на небольшой город, где он жил до войны, где у него рожались дети... Он
еще раз хотел поглядеть на оставленный дом; его можно разглядеть из вагона,
потому что улица, на которой стоит дом, где
он жил, выходит на железнодорожный переезд, и через
тот переезд пойдет поезд.
Поезд
тронулся и тихо поехал через станционные стрелки в пустые осенние поля. Иванов
взялся за поручни вагона и смотрел из тамбура на домики, здания, сараи, на
пожарную каланчу города, бывшего ему родным. Он узнал две высокие трубы вдалеке:
одна была на мыловаренном, а другая на кирпичном заводе; там работала сейчас
Люба у кирпичного пресса; пусть она живет теперь по-своему, а он будет жить
по-своему. Может быть, он и мог бы ее простить, но что это значит? Все равно
его сердце ожесточилось против нее, и нет в нем прощения человеку, который
целовался и жил с другим, чтобы не так скучно, не в одиночестве проходило
время войны и разлуки с мужем. А то, что Люба стала близкой к своему Семену или
Евсею потому, что жить ей было трудно, что нужда и тоска мучили ее, так это не
оправдание, это подтверждение ее чувства. Вся любовь происходит из нужды и
тоски; если бы человек ни в чем не нуждался и не тосковал, он никогда
не полюбил
бы другого человека.
Иванов
собрался было уйти из тамбура в вагон, чтобы лечь спать, не желая смотреть в
последний раз на дом, где он жил и где остались его дети: не надо себя мучить
напрасно. Он выглянул вперед — далеко ли осталось до переезда, и тут же увидел
его. Железнодорожный путь здесь пересекала сельская грунтовая дорога, шедшая в
город; на этой земляной дороге лежали пучки соломы и сена, упавшие с возов,
ивовые прутья и конский навоз. Обычно эта дорога была безлюдной, кроме двух
базарных дней в неделю; редко, бывало, проедет крестьянин в город с полным возом
сена или возвращается обратно в деревню. Так было и сейчас; пустой лежала
деревенская дорога: лишь из города, из улицы, в которую входила дорога,
бежали вдалеке какие-то двое ребят; один был побольше, а другой поменьше, и
больший, взяв за руку меньшего, быстро увлекал
его за собою, а меньший, как ни торопился, как ни хлопотал усердно
ножками, не поспевал за большим. Тогда тот, что был побольше, волочил его за
собою. У последнего дома они остановились и поглядели в сторону вокзала, решая,
должно быть, идти им туда или не надо. Потом они посмотрели на пассажирский
поезд, проходивший через переезд, и побежали по дороге прямо к поезду, словно
захотев вдруг догнать его.
Вагон, в
котором стоял Иванов, миновал переезд. Иванов поднял мешок с пола, чтобы пройти
в вагон и лечь спать на полку, где не будут мешать другие пассажиры. Но успели
или нет добежать те двое детей хоть до последнего вагона поезда? Иванов
высунулся из тамбура и посмотрел назад.
Двое детей,
взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду. Они сразу оба упали,
поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и,
обратив лицо по ходу поезда, в сторону Иванова, махал рукою к себе, как будто
призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на
землю. Иванов разглядел, что у большего одна нога была обута в валенок, а
другая в калошу, — от этого он и падал так часто.
Иванов
закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей, и
сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и
томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно
пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал
вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он
чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь
внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем.
Он еще раз
поглядел со ступенек вагона в хвост поезда на удаленных детей. Он уже знал теперь,
что это были его дети. Петрушка и Настя. Они, должно быть, видели его, когда
вагон проходил по переезду, и Петрушка звал его домой, к матери, а он смотрел
на них невнимательно, думал о другом и не узнал своих детей.
Сейчас
Петрушка и Настя бежали далеко позади поезда по песчаной дорожке возле рельсов;
Петрушка по-прежнему держал за руку маленькую Настю и волочил ее за собою,
когда она не поспевала бежать ногами.
Иванов
кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на нижнюю ступень
вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед
его дети.