В. Воровский. В НОЧЬ ПОСЛЕ БИТВЫ
Начало Вверх

В. Воровский

В НОЧЬ ПОСЛЕ БИТВЫ

I

Когда ночь опускает свой покров на поле битвы и разделяет борющихся,— наступает момент учета итогов дня, определения потерь и завоеваний. Тогда разбитый противник спешит отступить под прикрытием темноты, а победители, не рискуя преследовать во мраке, преда­ются торжеству и радости. На поле битвы остаются только трупы и раненые,— и вот среди них начинают появляться темные фигуры мародеров, шарящие по кар­манам, снимающие кольца с рук, образки с груди. Ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.

Вчера еще они прятались от опасности боя по рвам и оврагам, многие еще вчера состояли — а больше чис­лились — в рядах побежденной теперь армии, но темно­та ночи сделала их храбрыми, и они спешат обобрать с доспехов и ценностей тех, кому вчера до хрипоты крича­ли «ура». Ибо мародеры суть мародеры — их дело во­одушевляться больше всех в случае победы и — обшари­вать карманы павших товарищей в случае поражения.

Роль таких мародеров сыграла в русской революции так называемая интеллигенция, то есть средняя и мел­кая буржуазия свободных профессий, либеральная и радикальная, кадетская и беспартийная, политическая и беллетристическая (что, впрочем, у нее мало разли­чается).

Едва победа начала заметно склоняться на сторону «порядка», то есть реакции, как из «единой освободи­тельной армии» выскочил г-н Струве с своей знамени­той «дезорганизацией народного хозяйства посредством

161

стачек» 1 — тех самых стачек, на которых господа каде­ты вышли в люди. От него не отстал, конечно, г-н Из­гоев, обративший все свои слабые познания по марксиз­му против социал-демократии 2. И пошла писать губер­ния! Еще у всех свежи в памяти мародерские похожде­ния г-на Милюкова с «красной тряпкой» и «ослами» 3.

Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. По мере того как сгущались сумерки ночи, начали выходить на мародерские промыслы и так называющиеся «левые» с «Товарищем» 4, «Столичным утром» 5 и пр. во главе. Сна­чала они обшаривали только «большевиков», в надежде, что этим обманут общественное мнение революционных слоев. Это им отчасти удалось. Даже некоторые из со­циал-демократов поддались сему обману и помогали мародерам из «Товарища», придерживая за руки упор­ствующих «большевиков». Но когда ночь настолько ста­ла черной, что трудно было отличать «бе» от «ме»,— проворные руки мародеров нырнули с таким же успехом и в «меньшевистские» карманы.

Как некогда слишком яркий свет слепил нашу ин­теллигенцию и вызвал в ней головокружение, так темно­та ночи вызвала в ней мародерские наклонности и тол­кнула на путь «пошаливания».

Своеобразные формы приняло это мародерское «по­шаливание» у интеллигенции беллетристической. Она тоже начала запускать руки в карманы вчерашних бор­цов, но тут наметились два течения. Не знаю — темпе­рамент ли тут виноват, психологические различия или просто «соображения», — только часть ударилась в мрачную переоценку ценностей, апеллируя от сознатель­ной, созидательной борьбы к дикой разнузданности раз­рушительных анархических сил, другая же часть, напро­тив, начала искать утешения и услады в женских (а то и мужских) телесах, углубляясь в «тайну пола». Тощие брюнеты стали пессимистами, жирные блондины — ге­донистами.

Характерными выразителями этих двух течений яви­лись Леонид Андреев и Федор Сологуб, как они пред­ставлены в третьей книжке альманахов «Шиповника». Они оба выступают здесь в типичной роли мародеров. Только костюмы у них разные и разный грим Оба они залезают мародерскими дланями в политику, в жизнь и дела революционеров, героев вчерашней битвы, и, когда они уходят со страниц книги, вы видите, что на «обра­ботанных» борцах не осталось ни одного ценного пред-

162

мета. Только мрачный брюнет Леонид Андреев делает это с подобающим брюнету демоническим взглядом, а жизнерадостный блондин Федор Сологуб — беззаботно посвистывая и подплясывая матчиш.

По «нонешним» временам упрек в мародерстве явля­ется для известных кругов, пожалуй, высшей похвалой. Но так как, кроме мародерствующих брюнетов и блон­динов, есть еще и ни в чем не повинные читатели, кото­рым не мешает разобраться в ценности мародерской ли­тературы, то, из уважения к этим читателям, мы не огра­ничимся простым упреком по адресу указанных двух беллетристов, а постараемся доказать их мародерство на основании их собственных сочинений, а именно: рассказа Леонида Андреева «Тьма» и начала (будем наде­яться, что оно явится и концом) романа Федора Соло­губа «Навьи чары» 6. При этом оговариваемся вперед, что мы будем касаться исключительно публицистической стороны этих произведений, их жизненной правды, а не их эстетической стороны, не их художественной правды, и это по той простой причине, что последней в сих про­изведениях совершенно не имеется.

II

Леонид Андреев — типичный выразитель неустойчи­вых настроений оскудевающей русской интеллигенции. Эта интеллигенция когда-то — в эпоху реформ 60-х го­дов— ожила и приготовилась жить хорошей, благообраз­ной, полезной жизнью, творя альтруистическое дело Но ее «благие порывы» так и остались порывами — ее бы­стро облили холодной водой. Как только началась ре­акция тотчас же после реформы, интеллигенция эта встала на путь постепенного падения. На упорную, серьезную борьбу она была неспособна. У нее никогда не было революционного темперамента, у нее были толь­ко культурные потребности. За это ей больше других доставалось от реакции. Со всех культурных постов ее выживали «рыжие подстриженные бородки», кричавшие неизменное «не суйся!». Она была связана по рукам и ногам, а потому у нее и не могло быть другого настрое­ния, как пессимистического.

Литературная история русской интеллигенции с кон­ца 70-х годов состоит сплошь из постоянно сгущающейся окраски пессимизма. А. О. Новодворский, еще стоящий

163

одной ногой в царстве воодушевления и долга, другой уже переступает в мрак отчаяния, беспомощности и пессимизма. Еще резче отражается это отчаяние в культурно-интеллигентских типах Гл. Успенского. Тут сознание ненужности не ограничивается уже пределами реакционных гонений, а отражает и реакционное на­строение натравленных на интеллигенцию масс. Это был самый тяжелый перелом. «Много в то время народу по­гибло»,— говорит Успенский: «Бывало, мечется, мечется человек — глядишь, на одиннадцатую версту отвезли» 7. Певцом пережившего этот кризис поколения явился Вс. Гаршин. Доминирующим тоном его творчества явля­ется полное отчаянье. Всякое чувство радости, наслаж­дения ему противно и вызывает в нем только ядовитые насмешки. Для него нет лучшего и за стенами той гро­мадной тюрьмы, какой стала тогда Россия. Пальма, вы­рвавшаяся на волю, видит, что сделала это напрасно. Лучшего нет, не стоит жить.

После Гаршина оскудевающая интеллигенция пере­жила еще несколько фаз своего падения. Она оконча­тельно отрешилась от того ореола страдания и отчаяния, который бросило на нее творчество Гаршина и Надсо­на. Она освободилась от него и окончательно опошли­лась. В таком виде застал и изобразил ее Чехов. Каза­лось, что он пишет ее предсмертный портрет, что его преемник, если таковой будет, сможет описать ее толь­ко в гробу. Но оскудевающая интеллигенция оказалась живучее, чем можно было предполагать; она оказалась столь же живучей, как и тот строй, который ее породил. Умер дядя Ваня, застрелился Иванов,— но около них народились и подросли новые интеллигенты, такие же безвольные, такие же неспособные на дело. Росли они уже в несколько другой обстановке: они впитывали ды­хание пробуждающейся к новой жизни массы, они видели, как назревают элементы какой-то титанической борьбы, и, колеблясь между надеждой и недоверием, они — бес­сильные, сами неспособные на борьбу,— испытывали ка­кой-то внутренний ужас. Ужас стал их доминирующим настроением, как некогда пессимизм. Ужас к той про­буждающейся массе, которая крыла в себе нечто не­ведомое, быть может, стихию дикого разрушения; ужас к той грубой господствующей силе, которая, ощетинясь миллионом стальных игл, готовила своим слепым упор­ством какую-то страшную катастрофу; ужас к самим себе — безвольным и беспомощным, способным охватить

164

мыслью такие бездны и неспособным своей волей откло­нить течение даже жалкого ручейка; ужас, наконец, ко всей жизни, где все так неведомо и дико, где разум меркнет перед разгулом темных страстей, где царит про­извол бессмысленного случая.

И певцом этого ужаса явился Леонид Андреев.

В своеобразных, каких-то болезненно изощренных формах дал он образ нашей жизни, как она преломля­ется в мысли и чувствах этой интеллигенции, жизни, на­сквозь пропитанной беспомощностью всего светлого, доб­рого и неизменным торжеством мрака, тьмы, грязи и на­силия. Еще задолго до того, как он дал своеобразную апологию «тьмы» в рассказе этого наименования, он во всех своих произведениях проводил ту мысль, что тьма побеждает и засасывает свет. Вспомните его рассказы: «Бездну», «В тумане», «Стену». Крайне ярко проведена та же идея в «Савве», где человек, борющийся против тьмы, гибнет от этой тьмы, искусно направляемой хищ­ными руками. Кроется та же мысль и в «Иуде» (хотя тут она отодвинута на задний план). Умный, страстный, искренний Иуда жалко гибнет, а плоды всего великого дела достаются тупым, ограниченным ремесленникам апостольства. И разве не поглощает страшная тьма не­бытия, воплощенная в «Елеазаре», всякого, кто входит в общение с этим сыном смерти? 8

Эта идея господства на земле тьмы, в борьбе с кото­рой неминуемо гибнет все сильное, смелое и прекрасное, звучит, как похоронный звон, во всем творчестве Андре­ева. Но совершенно новую постановку, или, вернее, но­вое разрешение, находит эта идея в рассказе «Тьма», по­мещенном в третьей книжке «Шиповника». И не только новое, но и весьма странное, ибо здесь эта идея посту­пает на службу мародерству.

III

И оскудевающая интеллигенция, и ее певец никогда не относились к русской революции активно; в качестве ли зрителей, в качестве ли участников они всегда зани­мали пассивное положение. Интеллигенция давала себя увлекать в горячие моменты в водоворот событий и с таким же успехом позволяла себя выбрасывать в часы отлива на берег вместе с илом и щепками. Только в первом случае она пела бравурные гимны, а во вто-

165

ром — ныла: «На реках вавилонских..» 9. Правда, водо­ворот революционной борьбы не вдохновил Леонида Андреева к художественному творчеству, не увлек в нем художника; в момент первых крупных вспышек народно­го движения он тянулся к «звездам». Зато он очень ярко, слишком ярко отразил настроение разочарования и банкротства, охватившее интеллигенцию после того, как выяснилось, что для одоления тьмы нужно гораздо большее напряжение сил.

Рассказ «Тьма» очень резко порывает с периодом на­дежд и увлечений; он не только констатирует торжест­во тьмы, как в прежних произведениях г-на Андреева, он идет дальше и дает апологию этой тьмы. Правда, он апологизирует не ту политическую тьму, с которой ни­когда не мирилась интеллигенция. Он прибегает к по­мощи Достоевского и восстановляет идеализированную тьму униженных и оскорбленных, ошибочно думая, что эта тьма является антиподом, а не оборотной стороной той, ненавистной, тьмы. «Правде» революционера, ко­торая кажется ему жалкой, «маленькой и невинненькой честностью», он противопоставляет правду тьмы — «ди­кую и темную, как голос самой черной земли». Между этими двумя правдами происходит борьба, и последняя правда побеждает первую.

Если бы Леонид Андреев был каким-нибудь прори­цателем или сказителем, он мог бы ограничиться этим образным противопоставлением двух правд, сдобрив их иносказательной апокрифической легендой. Но он ху­дожник, ему необходимо воплотить свои правды в жи­вых людей, поставить этих людей в определенные отно­шения, заставить их жить и двигаться А в этом он сам подчинен еще высшей правде — именно художественной правде, которая является лишь эстетически претворен­ной жизненной правдой Здесь он больше не хозяин: раз сотворив своих героев ( а герои эти тоже должны быть правдивы), он может заставить их действовать только согласно законам их психики; исход определяется соз­данными им характерами и их жизненной обстановкой

Посмотрим же сначала, каковы две правды, столк­нувшиеся в комнате проститутки из-за души революцио­нера.

Ту правду, которую исповедовал он до перелома, представляла «крохотная горсточка людей, страшно мо­лодых, лишенных отца и матери, безнадежно враждеб­ных и тому миру, с которым борются, и тому, за кото-

166

рый борются они. Ушедшие мечтой в далекое будущее, к людям, братьям, которые еще не родились, свою корот­кую жизнь они проходят бледными, окровавленными тенями, призраками, которыми люди пугают друг друга И безумно коротка их жизнь: каждого из них ждет ви­селица, или каторга, или сумасшествие; больше нечего ждать — каторга, виселица, сумасшествие» *.

А вот другая, новая правда, на которую революцио­нер г-н Андреева променял свою вчерашнюю правду. Она выражена в его тосте «За нашу братью! За подле­цов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью За тех, кто умирает от сифилиса. За всех слепых от рож­дения. Зрячие! Выколем себе глаза, ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения Если нашими фона­риками не сможем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем во тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо — это уже не рай, девицы, а про­сто-напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!» (Курсив мой.)

И эта вторая правда победила первую Революцио­нер, готовившийся через день совершить какой-то важ­ный террористический акт, вдруг отрекается от своей правды, воспринимает правду публичного дома, стано­вится возлюбленным проститутки. Для того чтобы оп­равдать психологически этот невероятный и скоропали­тельный поворот. Леонид Андреев старается подгото­вить читателя, наделяя своего революционера особыми душевными качествами. Здесь, в сущности, ахиллесова пята рассказа. От психологического уклада революцио­нера зависит вероятность всего действия и его исхода. И соответствие этой психики жизненной правде решает вопрос о ценности всего рассказа Здесь кстати заме­тить, что в своем Алексее автор дает не какой-то инди­видуальный характер, а выразителя определенной прав­ды — революционера, как тип ** Поэтому действитель­ны в нем могут быть только типичные черты, только ха­рактерные для революционной психики вообще.

_________

* Курсивные слова наглядно показывают своеобразный прием автора путем утрировки, доходящей до извращения фактов, он, по существу, обесценивает роль и значение революционной борьбы, формально венчает ее ореолом героизма

** Можно подумать, что автор дает только одну разновидность революционного типа, например максималиста Но это неверно, по крайней мере, из рассказа этого не видно Напротив, самая постанов­ка вопроса о двух правдах позволяет думать, что речь идет о рево­люционной правде вообще

167

Прежде всего мы узнаем от автора, что его герой «скуластый, крепкоголовый, знающий только да и нет», отличается особым складом мысли. «Его мысль в обыч­ное время была туга и медленна; но, потревоженная од­нажды, она начинала работать с силой и неуклонностью, почти механически, становилась чем-то вроде гидравли­ческого пресса, который, опускаясь медленно, дробит камни, выгибает железные балки, давит людей, если они попадут под него, равнодушно, медленно и неотвра­тимо. Не оглядываясь ни направо, ни налево, равно­душный к софизмам, полуответам и намекам, он дви­гал свою мысль тяжело, даже жестоко, пока не рас­пылится она или не дойдет до того крайнего логическо­го предела, за которым пустота и тайна». Такая прямо­линейность и метафизичность, конечно, совершенно не характерна для революционного мышления. Но она не­обходима Леониду Андрееву для его задачи, ибо без нее станет психологически непонятным, почему рево­люционер должен был принять всю правду проститут­ки, после того как пошатнулась в нем уверенность в своей правде.

Далее. В той правде, которой служил революционер г-на Андреева, он искал прежде всего личного морально­го удовлетворения. Не дело само по себе, не объективные результаты работы, не определенные общественные ин­тересы воодушевляли его на борьбу, а сознание, что вот, мол, какой он хороший. И когда проститутка уверила его, что «стыдно быть хорошим» — «вдруг с тоской, с ужасом, с невыносимой болью он почувствовал, что та жизнь кончена для него навсегда, что уже не может он быть хорошим. Только этим и жил, что хороший, только это и противопоставлял и жизни и смерти,— и этого нет, и нет ничего». Возможно, что среди революционеров по­падаются такие несчастные самовлюбленные экземпляры, особенно из породы «облезлых бар», но опять-таки это совершенно не типично для революционного самосозна­ния. Но и эта черта необходима была автору, ибо рево­люционер, вдохновляющийся делом, а не собственной душевной прелестью, не поддался бы так легко мораль­ным доводам проститутки.

Но это еще не все. Г-н Андреев решил подковать сво­его героя на все четыре ноги, чтобы тем убедительнее была скоропалительность его падения. Для этого он раскрывает нам недры его души, так сказать, его пси­хическую подпочву. «Словно с каждой выпитой рюмкой

168

он возвращался к какому-то первоначалу своему — к деду, к прадеду, тем стихийным первобытным бунтарям, для которых бунт был религией и религия — бунтом *. Как линючая краска под горячей водой, смывалась и блекла книжная, чуждая мудрость, а на место ее вста­вало свое, собственное, дикое и темное, как голос самой черной земли. И диким простором, безграничностью дре­мучих лесов, безбрежностью полей веяло от этой послед­ней темной мудрости его; в ней слышался смятенный крик колоколов, в ней виделось кровавое зарево пожа­ров, и звон железных кандалов, и исступленная молит­ва, и сатанинский хохот тысяч исполинских глоток, и черный купол неба над непокрытой головой».

Сопоставьте эти три черты нашего героя, и вы увиди­те, что, по замыслу Леонида Андреева, на дне души его кроется грубая, дикая, стихийно-разрушительная сила неорганизованного бунтарства, едва прикрытая сверху налетом «книжной, чуждой мудрости»; двигательная энергия этой силы направляется в определенную сторо­ну неповоротливой, тяжеловесной мыслью, вдохновля­емой сознанием своей хорошести. Такой тип как раз и нужен был автору для его превращений; в этом типе уже даны в скрытом виде все элементы будущего воз­любленного проститутки, апологета тьмы. Нужен только один толчок, чтобы эти элементы встрепенулись, сбро­сили с себя чуждый налет, осознали себя. И посмотри­те, какая психическая сила производит этот толчок.

«И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущен­ной справедливости,— она спросила:

— Какое ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?

— Что? — не понял он сразу, вдруг ужаснувшись пропасти, которая у самых ног его раскрыла свой чер­ный зев».

Вы видите, что здесь психика проститутки очерчена совершенно так же, почти теми же словами, как и пси­хическая подпочва революционера — пресловутое «пер­воначало» его. И если он после слов проститутки «вдруг ужаснулся пропасти», то именно потому, что его истин­ное — дикое, босяцкое, если  хотите, «я» было только

__________

* Кстати: эта красивая фраза совершенно лишена содержания, ибо история не знает таких «первобытных бунтарей», но это между прочим.

169

слабо прикрыто налетом влюбленности в собственную, вычитанную из книг, хорошеет».

Такой революционер, сконструированный для нужд рассказа г-ном Андреевым, мог, конечно, пережить ана­логичный перелом; быть может, не так стремительно, не при такой обстановке,— но мог. Вся беда только в том, что самый этот революционер — плод фантазии автора — состряпан им для специальных надобностей. Он весьма напоминает тех злополучных собеседников, которых изо­бретают писатели, любящие доказывать свои мысли в форме диалога. У него есть все достоинства такого со­беседника, он удивительно метко и правильно реагиру­ет на все вопросы автора; один только недостаток — его вовсе не существует на свете.

Тип, представленный Леонидом Андреевым во «Тьме», вовсе не революционер, с четырнадцати лет ски­тающийся по тюрьмам, а родной брат нашего старого знакомого сапожника Орлова, описанного некогда М. Горьким. Только андреевский Орлов не имеет за со­бою периода пьянства и драки, этот период его истории проделан «дедом или прадедом», он же прямо рождает­ся ко второму акту — к самопожертвованию во время эпидемии (здесь революции). И если бы Леонид Андреев изобразил не фантастического революционера, а реаль­ного бунтаря, чуть покрытого «книжной мудростью», его рассказ только выиграл бы.

Но Леонид Андреев — не просто Леонид Андреев, а выразитель настроений оскудевающей интеллигенции — и писал он рассказ свой в такой момент, когда эта ин­теллигенция переживала разочарование в правде рево­люционной, и единственно, что могла она противопоста­вить торжествующей силе, это — бунт разрушительной сти­хии. Вы ведете страну к гибели, вот ужо придет анархия, она вас...— грозит эта интеллигенция победителям в по­литике. А в художественном творчестве ее поэт изобража­ет победу тьмы над революционной правдой, превозносит бунт стихии, как высшую форму над сознательной, орга­низованной борьбой, видит в ней разрешение задачи.

Это ли не мародерство?

IV

Но если мародерство Леонида Андреева окрашено в мрачно-пессимистический цвет и носит следы глубоких переживаний неустойчивой интеллигентской психики, то

170

мародерство Федора Сологуба, напротив, весьма раз­вязного и игривого свойства,— как и подобает неуныва­ющему блондину. За Андреевым стоят люди, разочаро­вавшиеся в разумной политической борьбе и посылаю­щие революционеров на покаяние к Соне Мармеладо­вой *, за Сологубом — люди, для которых сама эта борь­ба была не более, как захватывающим спортом, и кото­рые, свалившись с лошади, едут в публичный дом раз­влечься после неудачи. А потому и мародерство их раз­личного сорта: если Леонид Андреев срывает с павших революционеров их святыни, Федор Сологуб, мало инте­ресуясь такими ценностями, учиняет над ними, так ска­зать, моральное труположество.

Господин Сологуб относит содержание своего рома­на, по-видимому, к эпохе разгара освободительного дви­жения — к 1905 году или около этого. Но пишет-то он его в конце 1907 года, и это сказывается на его безза­стенчивой манере трактовать предмет. Такой развязно­сти мародеры набираются лишь после битвы. Раньше только г-н Арцыбашев рискнул однажды (в своем «Са­нине») поставить вопрос на эту почву, да и то дело окон­чилось скандалом,— хотя все это происходило не так давно — в начале 1907 года. К концу года настроение «улучшилось», и «Санин» мог свободно появиться от­дельным изданием; одновременно выступил и г-н Соло­губ.

Он сделал попытку написать порнографическо-поли­тический роман, пропитать порнографию духом револю­ционного движения (и не иначе, как социал-демократи­ческого), а революцию просалить порнографией. Полу­чился социал-демократический свальный грех. Правда, порнографическая цельность романа от этого не выигра­ла, но зато социал-демократия оказалась загаженной,— а на большее, вероятно, честолюбие нашего мародера и не претендовало.

Эта претенциозная, бездарная во всех смыслах «Тво­римая ерунда» не заслуживала бы ни малейшего вни­мания, если бы она не являлась характерным показате­лем общественной гнилости **. Уже тот факт, что такие вещи могут писаться, а тем более печататься, а еще па-

___________

* Замечательно характерна в этом отношении статья г-на Горн­фельда о «Тъме», напечатанная в «Товарище» 10.

** С ней приходится отчасти считаться и потому, что она препод­носится издательством «Шиповник», составившим себе во время оно репутацию большей разборчивости и лучшего вкуса.

171

че — читаться публикой, стоит того, чтобы на нем оста­новиться. Г-н Сологуб не из тех писателей, которые твердо и неизменно проводят свои мысли и взгляды. Он умеет писать в «Русской мысли» реалистические вещи 11, а на страницах альманахов «Шиповника» — декадент­ские. Он вообще представляет тип вечно начинающего писателя, ибо, при всяком повороте общественных вку­сов, он меняет свой вкус и начинает писать в новом жанре. Такие писатели-флюгера весьма ценны, как по­казатели общественных ветров; вот почему мы оказыва­ем данному произведению г-на Сологуба внимание, не заслуженное ни его художественной, ни идейной ценно­стью.

Содержание романа Федора Сологуба мы передавать не станем; да его и нет. Есть ряд эпизодов, есть какие-то таинственные, нелепые события и намеки, граничащие с прямым издевательством над публикой, но содержания нет. Мы приведем только некоторые типы и эпизоды, достаточно ярко указывающие на мародерский характер и цели этого романа.

Триродов, Георгий Сергеевич, социал-демократ. «Вы знаете, я не очень партийный»,— говорит он про себя. Прошлое его темное: anamnesis уголовный, с намеками на садизм, хотя он делает вид, что отрицает. Когда ему пришлось устроить у себя ночлег для приезжего агита­тора, «приятное ощущение творимой тайны наполняло его радостью». Посещает массовки. По «женскому во­просу» — специалист, причем разрешает его по Щедри­ну, «с точки зрения Фонарного переулка» 12. Вдовец — в жену был влюблен, теперь же «любил смотреть на порт­рет жены». Ухаживает за Елизаветой (см. ниже), в то же время находится в случайной (от времени до време­ни) связи с учительницей гимназии Алкиной (см. ниже) Каковы его отношения к учительнице Надежде, которой он говорит «ты», покрыто мраком неизвестности. То же самое и относительно многочисленных «бледных, тихих мальчиков». Устроил у себя в доме нечто вроде «паноп­тикума». Таинственная призма. Зеркала, от вида которых становишься стариком, и жидкости, возвра­щающие снова молодость. Ходит на «навью (?!!?) тропу», где вызывает духов. Одно слово — социал-де­мократ.

Шемилов, Алексей Макарович, рабочий, слесарь, социал-демократ. Деятельность его протекает за сценой, а потому точно неизвестна. В рассказе же участвует в

172

беседе с почтенными буржуа, где весьма правильно излагает некоторые пункты программы. Кроме того, проводит следующую сцену:

«Щемилов любовался ее стройными ногами (ногами Елизаветы, которая пришла к нему в костюме мальчика, ибо «так скучна однолинейность нашей жизни», по мне­нию автора); так красиво двигались на икрах мускулы под загорелою кожею. Сказал голосом, звонким от ра­достного восторга:

— Какая вы стройная, Елизавета! Как статуя! Я никогда не видел таких рук и таких ног.

Елизавета засмеялась. Сказала:

— Мне, право, стыдно, товарищ Алексей. Вы меня хвалите в глаза, точно хорошенькую вещичку.

Щемилов вдруг покраснел и смутился, что было так неожиданно, так противоречило его всегдашней само­уверенности. Задышал тяжело. Сказал смущенно, за­пинаясь:

— Товарищ Елизавета, вы — славный человек. Вы не обижайтесь на мои слова, я вас люблю. Я знаю, что для вас cоциальное неравенство — вздор, а вы знаете, что для меня деньги ваши — ерунда. Если бы я был вам не противен...» и т. д.

Товарищ Елизавета. Дочь богатого помещика, социал-демократка. Участвует в организации, говорит на массовке. Любит одеваться мальчиком. Но еще больше любит раздеваться. Доказательством сего служит следующая сцена:

«Елизавета разделась. Подошла к зеркалу. Зажгла свечу. Залюбовалась собою в холодном, мертвом, равнодушном стекле.

Были жемчужны лунные отсветы на линиях ее строй­ного тела.

Трепетны были белые девственные груди, увенчанные двумя рубинами.

Такое плотское, страстное тело, пламенеющее, трепе­щущее, странно белое в успокоенных светах неживой луны!

Слегка изогнутые линии живота и ног были четки и тонки. Кожа, натянутая на коленях, намекала на тая­щуюся под нею упругую энергию.

И так упруги и энергичны были изгибы голеней и стоп.

Пламенела всем телом, словно огонь пронизал всю сладкую, всю чувствующую плоть.

173

Хотела, хотела приникнуть, прильнуть, обнять.

Если бы он пришел!» И т. д., и т. д.

Алкина Екатерина Николаевна, учительница гимна­зии, социал-демократка «холодная, спокойная». Имеет сына, работает в организации. Дама без предрассудков, о чем свидетельствует такая сцена:

«Вздрогнула. Встала. И вдруг перестала волноваться. И на ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно говорящие.

Спросила спокойно:

— Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете?
Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и спокойно и немного замедлил ответом. И Алкина спросила опять с печалью и кроткою покорностью:

— Может быть, вам некогда? Или. не хочется?

— Нет, Катя, я рад вам,— спокойно ответил Триродов.— Там будет вам удобно,— сказал он, показывая глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю ком­нату, из которой уже не было другого выхода.

— Если позволите, я лучше здесь разденусь,— сказала Алкина, слегка краснея.— Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели».

Далее:

«Проворно и ловко разделась. Нагая, стала перед Триродовым. Подняла руки — и была вся длинная, гиб­кая, как белая змея. Сжала, скрестив, пальцы вытяну­тых вверх рук и потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом».

Далее:

«— Катя, белизна вашего тела — не гипс. Это мра­мор, слегка розовый. Это — молоко, влитое в алый хру­стальный сосуд. Это — горный снег, озаренный догораю­щею зарей. Это — белая мечта, пронизанная розовым же­ланием.

— Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите вспомнить иногда о моем лице и о моем теле.

— Да,— сказал Триродов,— у меня есть несколько приготовленных пластинок.

Алкина засмеялась радостно. Сказала:

— Сначала поцелуйте меня». Далее: «Я читала недавно кое-что о садизме и мазохизме.

174

    Это, должно быть, может увлечь. Мой муж был такой корректный. Злой и вежливый. Не бил меня,— что же, недаром же он интеллигентный человек,— и даже не го­ворил очень грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил, таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь».

Далее:

«Алкина взглянула на него быстрым взглядом. Улыбнулась и сказала:

— Точно делом занимаемся. Скучно же так, без вся­ких фиотур.

— Чего же вы хотите? — спросил Триродов.

То, что мы делаем, в сущности очень добродетельно,— говорила Алкина.— Меня бы порадовал хотя бы самый легкий налет извращенности».

Ну, довольно о героях. А вот вам жанровая сценка:

«Были студенты и курсистки.

Так радостно взволнованы были юные! Так волнова­лись все собравшиеся! Так сладко были взволнованы мечтою освобождения, так нежно и страстно были в нее влюблены!

И не одно здесь было юное сердце, в котором девст­венная страсть сочеталась с мечтою освобождения, и в восторге освобождения пламенели, пламенея, юная жаркая любовь,— освобождение и любовь, восстание и жертва, вино и кровь,— сладостная мистерия любви жаждущей и отдающейся! И не одни загорались очи, увидев милый образ, и не одни шептали уста:

— И он здесь!

— И она здесь!

И в тени за поляной, где не видят нескромные взо­ры, нетерпеливые уста в робкий и быстрый сливались поцелуй. И отпрянули друг от друга.

— Мы не опоздали, товарищ?

— Нет, товарищ Наталья, еще не опоздали.

Сказано сладкое имя.

— Пойдемте, однако, туда, товарищ Валентин.

Сладкое сказано имя».

Вы думаете, это друзья г-на Сологуба собрались на веселую вакханалию — подальше от взоров полиции? Нет, это, видите ли, должно изображать социал-демо­кратическую массовку. Занятная штука, эта социал-де­мократия!

Из таких порнографических элементов составлен «со-

175

циал-демократический» роман Федора Сологуба. И эта суздальская мазня преподносится с развязным заявле­нием: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт» 13. Было бы пра­вильнее написать: «Беру кусок бумаги, гладкой и белой, и пишу на ней, что взбредет в голову, ибо есть еще не­разборчивые издатели, которые платят за это деньги, и наивные читатели, которые принимают меня всерьез». Господин Сологуб, как видно, очень внимательно изу­чал социал-демократов и особенно социал-демократок. Но в силу психологической неизбежности он воспринял только то, что было доступно его пониманию. Как жаль, что члены социал-демократической фракции II Думы, представ перед судом, не вызвали г-на Сологуба в ка­честве эксперта; тогда бы ясно стало, что социал-демо­кратическая партия — не «преступное сообщество, имею­щее целью и пр.», а просто незарегистрированный кру­жок поощрения всесторонних половых сношений 14. И вместо каторги депутаты приобрели бы чисто сологу­бовскую популярность.

Как ни различны по настроению, по тону, по харак­теру переживаний рассказ Леонида Андреева и роман Федора Сологуба,— они растут из одного корня, они — плод одного и того же настроения. Это — своеобразная ликвидация революции, идущая параллельно, хотя и враждебная официальной ликвидации. Оскудевающая интеллигенция, которая всегда не прочь была поговорить о пользе свободы, возлагала большие надежды на рево­люцию, на ее двигателя — пролетариат и на его руково­дителя — социал-демократию. Когда же ее надежды не сбылись, она начала развенчивать свои вчерашние ку­миры. Пошло повальное мародерство: клеветать на ре­волюционеров вообще, на социал-демократию в частно­сти, стало признаком хорошего тона среди якобы демо­кратической интеллигенции. Последняя стала добро­вольным, в силу своей ограниченности, пособником ре­лигии.

Бегство мелкобуржуазной интеллигенции от проле­тариата представляет исторически неизбежное явление. После неудачных революционных взрывов оно сказыва­ется особенно резко. Но русская интеллигенция и это дело не могла обставить сколько-нибудь прилично: она делает его в наиболее унизительной форме — в форме

176

мародерства. И в конце концов совершенно безразлично, что бы ни противопоставляли «правде» борцов вчераш­него дня: «разумную» ли умеренность «реальных полити­ков», анархическое ли торжество «тьмы», разгул ли обе­зумевшей плоти, ибо здесь только разница темперамен­тов, а смысл один и тот же: бегство неустойчивых, без­вольных общественных элементов от упорной, последо­вательной, неослабной борьбы.

В добрый час, господа. Жалеть о потере не приходит­ся. Но скажите — в интересах вашего же самоуважения скажите,— неужели вы не можете совершить своего от­ступления без мародерства, без отравления воздуха ми­азмами тленья?

Яндекс.Метрика

© libelli.ru 2003-2014