Таким образом, всякая подлинная мифология содержит в
себе логомифию, то есть разум мифа, его безусловное содержание, более
свободно развитое Древней Грецией, но известное всем народам мира. Если миф, по
словам Гегеля, есть «педагогика человеческого рода», то его воспитательная сила
заключается именно в этом всеобщем смысле, доступном непосредственному созна-
52
нию
первобытного человека. Развитие логомифии совершается стихийно. Она растет из множества частных мотивов,
сталкивающихся в процессе общения небольших человеческих групп, из разных
исторических слоев, перекрывающих друг друга и создающих как бы оптическое
смешение небывалой глубины. В мифе есть что-то нерукотворное, как в
удивительных созданиях природы —
крыле бабочки или цветке.
Стихийный
отбор оставляет позади много случайного, но даже то, что остается, образуя
растущую систему прочно осевших представлений, имеет свою контингентную
сторону, ибо чистых систем ничто, связанное с человеком, создать не может. Что
за дело бесконечной вселенной до кровавой междоусобицы, происходившей в
маленьком греческом муравейнике по имени Фивы несколько тысяч лет назад? Тем не
менее логомифия, как естественно возникающая целостность, определяется не
только своими ограничениями, похожими на дорожные знаки, указывающие, что путь
в ту или другую сторону закрыт. Она определяется прежде всего отражением
всеобщего смысла истории, затерянной среди бесконечности природы. Громадный
слой исторической или, если угодно, протоисторической жизни, отраженный в
мифологии, значит для общей судьбы человека в нашем мире больше, чем многие
быстрые шаги более зрелого общества. Мифы — это первое издание «умственного
словаря человечества», по выражению Вико, и чтения его хватит людям надолго,
если не навсегда.
Среди
различных софизмов нашего времени, толкующих вкривь и вкось эту благодарную
тему, часто приходится иметь дело с пустыми фразами о недоступности мифа как
особой формы сознания логическому анализу. С этой точки зрения можно поздравить
современную науку — после почти столетия насмешек над «дикарем-философом»
Леви-Стросс доказал способности дикарей, les sauvages, к абстрактному мышлению. Но его
открытие еще не выводит современную мысль на большую дорогу, нашем веке сама
логика часто становится мостиком к алогизму, намеренно принятой бессмыслице.
Для этого нужно только преувеличить формальную чистоту логического порядка,
превратив его в голый факт, оторванный от реального содержания. Так
поступает сам Леви-Стросс, и вот почему, вопреки его собственному желанию, у него
возникает нечто похожее на абстрактное искусство или серийную музыку в науке.
53
Наивная мысль обывателя рисует себе структурализм вызывающий ныне
столько пересудов, в виде неизбежного для научной лаборатории увлечения
рациональным анализом. Это похоже на обывательские попытки понять кубизм как
эксперимент, необходимый для изучения объема, а картины абстрактных художников
как опыты в области декоративного искусства. Структурализм не нуждается в таких
оправданиях и не желает их. Он имеет свою версию рационального анализа, которая
делает его совершенно не рациональным в обычном смысле этого слова. Речь идет о
внешнем порядке форм, о симметричных (с положительным или отрицательным знаком)
движениях фабулы, о повторении сюжетов и отдельных панелей рассказа —
«инвариантов». Для структурной антропологии эти формы, взятые как формы
мышления, существуют сами по себе, не нуждаясь в каком-нибудь оправдании со
стороны объективной реальности.
Так,
Леви-Стросс изучает, например, символику индейской кухни, переходя отсюда к
примитивной абстракции, создающей своего рода алгебру отношений, построенных на
аналогии и антитезе. Допустим, что все эти формулы выведены верно, без насилия
над материалом. Допустим также, что заключенные в них парные отношения (сухое и
влажное, небо и земля, культура и природа) служат первобытному клану для
ориентации в окружающем мире и примирения его собственных внутренних
противоречий. Леви-Стросс подчеркивает, что такие «ментальные структуры»
повторяются у самых отдаленных друг от друга народов. Это похоже на правду, но
отсюда вовсе не следует, что с точки зрения структурной антропологии сходство
«мифем» означает присутствие в них всеобщего содержания. Напротив, здесь речь
идет о системе формальных связей, не имеющих никакого человеческого или
естественного смысла, кроме самого факта их существования. Неудивительно, что
Леви-Стросс с гордостью принимает предложенный ему Сартром вывод — последней
целью науки является «контингентный закон, который можно выразить следующим
образом: это так, а не иначе».
Предвидя возможный упрек в том, что «движение к абстракции»
доступно скорее ученому мифологу, чем мыслящему туземцу, Леви-Стросс замечает,
что сама мифология на известном уровне выходит из своих границ и «по ту сторону
образов, еще прикрепленных к конкретному опыту, созерцает мир понятий,
освобожденных от
54
этого рабства и свободно
определяющих свои отношения». Таким образом, мифология сырого и вареного
может иметь свою систему идей, не хуже платоновской. И только одной
возможности она лишена безусловно и окончательно - «отношения к внешней
реальности». Не на основе этой реальности растут ее абстракции, по
словам Леви-Стросса, а на основе «взаимного родства или несовместимости,
которые обнаруживают эти концепты в общей архитектуре духа».
Поворот
от чистой системы к внешней реальности совершился с этой точки зрения уже «в
границах греческой мысли там, где мифология отрекается от самой себя в пользу
философии, возникающей в качестве предварительного условия для научного
мышления». Итак, мифология, верная своему понятию, пребывает в области чисто
формальных структур за пределами власти
двух дочерей Зевса — Правды-Алетейи и Справедливости-Дике.
По отношению к индейцам Леви-Стросс ограничивается
ссылкой на то, что они не пережили эволюции европейского типа. Что же касается греческой мифологии, то она, как это можно
предположить, уже не является мифологией в собственном смысле слова, а только
ступенькой к науке, либо, в своих более архаических формах, тоже находится за
пределами мышления, способного отражать объективную реальность и черпать из нее
истинное содержание.
Вопрос этот не стоит достаточно ясно даже по отношению к
европейской науке. Ибо, по мнению
Леви-Стросса, она также в конце концов инвариантна и контингентна. Как
полагает автор монументальных «Мифологических исследований»*, было бы
неправильно считать «схему развития», утвердившуюся в человеческой истории
«однажды» и «только в одном месте» (то есть Европе с ее научным
мышлением), каким-то всеобщим масштабом при изучении разных культур, несмотря
на то, что «у нас нет и никогда не будет необходимых критериев для сравнения»,
а считать других людей «ущербными» лишь на том основании, что они остались в
стороне от европейской эволюции, слишком легко.
Не имея возможности подробно исследовать здесь справедливость этих общих выводов, довольно обычных
*
Благожелательный перевод
французского названия «Mythologiques (I-IV, 1964-1972). Немцы переводят - «Mythologica».
55
в нашем
веке, заметим только, что структурная антропология тоже является продуктом
эволюции европейского научного мышления. Если так, то нельзя применять
выработанные ею понятия к мышлению индейцев тупи или бороро, между тем
Леви-Стросс применяет их на каждом шагу. Странным образом эта мысль не приходит
в голову французскому ученому, хотя с точки зрения обычной логики ее не
миновать.
Леви-Стросс ограничивается защитой логики первобытной от высокомерия
европейцев, но допускает при этом, что логические схемы, открытые им в мифах
индейской кухни, вполне применимы к европейскому мышлению. Логической
последовательности в такой позиции нет — ведь каждая культура, согласно
принятому выше тезису, непроницаема и равноправна, не так ли?
Но дело, конечно, не в логике. Несмотря на то, что, согласно этой
системе взглядов, все культуры «непрозрачны» (opaques) и всякая попытка нарушить
границы между ними равносильна «своего рода интеллектуальному каннибализму, который
в глазах этнографа носит еще более возмутительный характер, чем обыкновенное
людоедство», Леви-Стросс считает человеческие головы в известном разрезе
совершенно одинаковыми во все времена и на всех континентах. Популярность
структурной антропологии в наши дни больше всего связана именно с этой
тенденцией ее основателя.
Отвергая всеобщий масштаб европейской культуры, он
ищет другой масштаб — более широкий и элементарный. Чтобы найти его, нужно
установить своего рода математическое равенство между Латинским кварталом
Парижа и девственным лесом Амазонки. Общий знаменатель человеческой мысли — в
темной абстракции первобытности. Математика, безразличная к более конкретному
содержанию тех величин, которыми она оперирует (ибо в чисто количественном смысле
семь чудес света и семь смертных грехов равны), может служить растущему
выравниванию на более низком уровне.
Решительный враг всякого европоцентризма, Леви-Стросс идет в этом
направлении слишком далеко (так далеко, что возвращается, в сущности, к
исходному пункту). Он видит опасность неравенства народов в самом принципе
развития, которым гордится Европа, и хочет заменить его равенством всех культур
перед лицом этнографии. Согласно этому взгляду, этнографическое исследование
способно открыть нам «архитектуру духа» в ее
56
чистом
виде, без грехопадения «внешней реальности», подчиненной условиям
диахронического ряда, то есть истории. На деле, однако,
формально-количественный принцип структурализма также имеет свою
историческую основу, подвластную закону реальности – закону развития.
Этой основой является склонность к правильным отношениям,
присущая мифологическому мышлению в определенных формах, несущих на себе отпечаток времени их возникновения.
Формально-правильные структуры мифа имеют нечто общее с манией
геометризма, игравшей особую роль в эстетике первобытного искусства на той
ступени его развития, которую принято связывать с «неолитической революцией»,
или, как пишет сам Леви-Стросс, — «неолитическим парадоксом».
Слово
«парадокс» можно применить в данном случае потому, что несложные формы
правильных отношений, которые владеют человеческим мышлением на этой ступени его развития,
способствовали великим открытиям, решившим дальнейшую судьбу человечества. Ведь именно в неолитическую эпоху были
открыты земледелие, ткачество, гончарное ремесло, архитектура, и не случайно,
не с завязанными глазами, а при участии сознательного расчета. Отсюда, из этого
первичного очага, вкус к «абстракции» (по известному определению Воррингера)
перешел в более высокие общественные организмы, первые классовые цивилизации,
торжествуя, например, в Египте. С различными историческими оттенками и местными
особенностями он встречается также в других культурах.
Леви-Стросс показал, что подобный геометрический стиль
дает себя знать далеко за пределами зодчества,
пластики, изобразительного искусства. У первобытных племен, в полном
противоречии с низким уровнем их материальной жизни (а может быть, и в
соответствии с ним), системы родства отличаются исключительной,
как бы математической правильностью, требующей особой установки ума, в своем
роде рафинированного.
Стремление классифицировать весь окружающий мир при помощи определенной схемы,
имеющей полемическое происхождение, является характерной чертой примитивного
мышления. Оно находит себе ясное выражение в сознательной деятельности
мыслителей племени, занятых разработкой «кодов», проистекающих из принятой
схемы.
57
В известном смысле можно сказать, что первобытный человек больший
логик, чем сам дьявол, но это — странная логика, она на каждом шагу переходит в
свою противоположность. Согласно Леви-Строссу, логика неолитического человека
сводится к идее порядка. Однако порядок сам по себе безразличен к истине
содержания. Отсюда, например, в наше время обычный и весьма первобытный софизм
идеалистической философии науки — замена объективной истины идеей порядка,
системы. Эта замена таит в себе и другую тенденцию. Истина конкретна, что же
касается порядка, взятого безотносительно к ней, то в своей отвлеченной форме
он грозит полным истреблением всего живого, по крайней мере в нашей голове.
Гипертрофия абстракции, свойственная этой системе мышления, носит маниакальный,
фантастический характер. Во всяком случае, по словам самого Леви-Стросса,
первобытная абстракция не может быть сведена к утилитарной целесообразности.
Было бы явной ошибкой сказать, что мышление отсталых племен,
изучаемых этнографией, сводится к магии правильных форм, напоминающих мрачную
фантазию Угрюм-Бурчеева. В этом смысле дикость и варварство также превзойдены
цивилизацией. Но там, где интерес первичного мышления к формальному порядку
есть факт, считать такие припадки абстракции чем-то равным «интеллектуализму» и
«рационализму» нового времени — это значит играть словами. Леви-Стросс
пользуется термином «первобытная логика», забывая, что это логика именно в
страшной последовательности своей есть полный недостаток логики. Детская
страсть к формальным структурам находится в обратном отношении к логомифии, то
есть к развитию более общего смысла, который делает миф Прометея или Геракла
явлением конкретного мышления, логоса, как его понимали греки. Меньше
формального порядка — больше реального содержания! Так развивалась и новая
европейская мысль после схоластики.
Несмотря на все современные усилия повернуть назад колесо истории
— «то, что жизнью взято раз, не в силах рок отнять у нас». Поэтому более
естественно видеть в абстракции первобытного мышления необходимый, хотя и
односторонний, момент общей истории культуры, чем откровение этнографического
вневременного бытия, играющего в структурной антропологии такую же роль, как
царство идей в системах Платона и Гегеля. «Мо-
58
мент",
котором мы говорим, может иметь продолжительность, равную десяткам тысяч лет.
Он становится массивным и прочным, как геологический пласт, но дело от этого не
меняется.
Волны
абстрактных форм бывали и в жизни так называемых исторических народов.
Стройность ленной системы средневековья, особенно в такой модели феодализма,
как Иерусалимское королевство, не уступает правильным формам родства у
намбиквара. Готику уже Воррингер связывал с приливом абстракции.
Бьянки-Бандинелли показал развитие абстрактных форм из органических на
материале кельтских монет начала нашей эры.
Видимо,
эти черты, связанные с определенными историческими положениями, не могут
служить ни доказательством существования особой, этнографически установленной
«первобытной логики», ни аттестатом зрелости для нее. Если перед нами особый
тип логического мышления, то он сам нуждается в объяснении посредством другой
логики, более развитой, более соразмерной объективным законам мира вещей и,
следовательно, более умеренной в своей оценке категории количества и ее
дериватов.
То обстоятельство, что в определенных исторических
ситуациях все народы создают кристаллически правильные системы, уходящие в
царство мнимостей, далеких от реального мира, само говорит нам что-то о природе
этого мира. Рассматривать такие крестовые походы фантазии как простой
«контингентный закон» человеческого мышления, не обладающий более высоким
смыслом, вырастающим из своих тесных границ в ходе дальнейшей истории, — это
значит быть несправедливым к людям, которые создавали столь удивительные
системы и жили в них.
Так, у индейцев, изученных Леви-Строссом, принято думать,
что месячные очищения женщин — это источник моральной нечистоты, грозящей всему
обществу и целому мирозданию. Эта страшная сила обобщения есть, разумеется, вид
исторического бреда. Она не имеет никакой основы ни в законах природы, ни в
человеческой целесообразности. Правила, запрещающие женщине в период
менструаций ходить по земле или
смотреть на солнце, сами по себе
нелепы. Но такая фантастика
всеобщего предполагает громадную необходимость в нем на той ступени
развития, когда человек уже отделился от окружающего мира и не приобрел еще
самоуверенности
59
«царя
природы», которому все позволено. Non licet, не позволено — вот источник его
болезненной страсти к строгой «архитектуре духа».
Разрабатывая первоначальную тему недозволенности до
фантастических масштабов, мышление первобытного человека создает условные
системы, которые странным образом отвечают реальному содержанию его обыденной
жизни. В чем состоит смысл этой «отчужденной» формально-количественной логики,
сохранившейся в превращенном виде у пифагорейцев и в европейском средневековье,
— вопрос слишком сложный для этой статьи. Скажем только, что первобытная вера в
правило как абсолют, ведущая иногда к явному предпочтению мертвых форм живым,
не является чистым заблуждением или безразличным к истине построением ума. Ее,
скорее, можно понять как парадокс абсолютной истины. Но почему в историческом
развитии возможны такие ложные, даже нелепые формы истинного содержания,
следует только из анализа «внешней реальности», в которой совершается практика
человека.
Структурная антропология ставит перед собой задачу «редуцировать»
более высокую культуру к «инвариантам» абстракции эпохи неолита, стараясь
доказать, что разницы между нелепым и разумным с высшей точки зрения не
существует. Задача в смысле рационального анализа сомнительная, но весьма
характерная для определенной исторической эпохи. Такие редукции, скорее, дело
уставшего от чрезмерной культурности современного интеллектуала, чем дело
науки, справедливой к предмету своих исследований. Ибо, при всей его симпатии к
первобытности, Леви-Стросс все же несправедлив по отношению к своим индейцам.
Они гораздо больше похожи на европейского человека в лучших движениях его
ума и сердца, чем это может допустить система французского ученого. Принцип
развития выгодно отличается от предлагаемой нам этнографической редукции тем,
что в каждом неразвитом зерне он видит всю полноту возможностей целого.
Действительно, неужели рассказы тенетехара и мундуруку о
сверхчеловеческих существах — демиургах, которым их зятья-люди из жадности
отказали в пище (за что и были превращены в диких свиней на потребу всем
любителям хорошего мяса), пригодны только для сравнения с формально
противоположными рассказами бороро о ягуаре, женатом на женщине и подарившем
своим
60
человеческим родственникам огонь для варки пищи? Вспомним Геракла, которому царь Адмет не отказал в пище и питье, несмотря на то, что он
только что лишился своей любимой супруги. Из благодарности, доступной и ягуару (в мифе индейцев), Геракл
совершил чудо, отбив прекрасную Алкесту у бога смерти Таната.
Благодарность и неблагодарность – великие критерии, рано принятые
человеческим обществом.
Леви-Стросс сам посвятил
им немало страниц, говоря о принципе «взаимности»,
нашедшем себе яркое выражение в обычае, известном под именем «потлач» — эта
тема была уже исследована Моссом в его «Опыте о дарении» (1925). Даю, чтобы
ты дал! В первобытном мире обмен подарками и эксцессы гостеприимства могут
вести к расточению имущества. Они приводят
к таким удивительным формам «взаимности», как обмен
женами или предоставление гостю собственных дочерей (так называемый «гетеризм
гостеприимства»). Эти гиперболы, напоминающие странные преувеличения реальных
черт в примитивном искусстве, играют на первых ступенях истории вполне
объяснимую роль. Так выражаются крайние символы общественного сплочения,
непонятные современным людям, поскольку «взаимность» дается им объективно,
как принудительный факт общественного разделения труда. Обычаи
гостеприимства и дарения относятся теперь к добрым нравам, украшающим
общежитие, а не к его существенным условиям.
Согласно своей теории, Леви-Стросс рассматривает «взаимность» как
чисто формальное отношение между партнерами, что позволяет ему сравнить
социальную драму первобытности с обычаем современных американцев делать друг
другу подарки на рождество. Но этот современный обычай, каким бы расточительным он ни был, лежит, так
сказать, на эпидерме общественной жизни, а в первобытном мире дарение было
институтом громадной важности, имеющим отношение к внутреннему содержанию
истории. Такое различие вовсе не означает, то принцип взаимности лишен более
общего, «синхронического» значения для всех эпох. Напротив, именно историческая
точка зрения позволяет нам отделить первобытную форму гротеска от развития
более глубокого смысла, лежащего в ее основе. Те формы общественной взаимности,
которые устраняют всякие личные мотивы из экономических отношений и других
областей серьезной человеческой деятельности, также имеют преходя-
61
щий
характер. С уничтожением классов растет значение личных особенностей в общении
людей между собой и тех нравственных мотивов человеческого поведения которые
более или менее сознательно очерчены уже в логомифии древних народов.
Эти мотивы принадлежат всем культурам. Дело не в том, что
повторяются одинаковые внешние формы, а в том, что общим является содержание
истории человеческого рода, несмотря на грубое начало и различия материальных
условий места и времени. Из многочисленных примеров, собранных с таким
трудолюбием в книгах самого Леви-Стросса, достаточно ясно, что символика индейской
кухни была ареной борьбы добра и зла. Даже греческое понятие hybris, дерзкого нарушения нравственной
меры, не чуждо первобытному очагу.
Индейцы Бразилии и Северной Америки с непонятным
современному уму педантизмом следуют своим формальным правилам, имея в виду,
конечно, стоящее за этой условной формой объективное содержание дела. Оно
выражается у них в достаточно определенных, иногда даже слишком жестких
представлениях о правде и справедливости. Закономерные формы их фантазии, при
всем своем возможном геометризме, возникли из «отношения к реальности», а не из
чистой заботы об «архитектуре духа». Так, образы ягуара, хозяина огня, и
сверхъестественных существ, наказывающих нечестивцев, имеют ясно выраженное
нравственное значение. «Мифемы» индейцев оправдывают охоту на диких свиней, но
вместе с тем внушают осуждение жадности.