Роже Кайюа. Понтий Пилат
Начало Вверх

Роже Кайюа.

 

ПОНТИЙ ПИЛАТ.

 

Глава 1.

Священнослужители.

На рассвете Пилату почти одновременно сообщили об аресте Иисуса и о приходе Анны и Каиафы, которые просили незамедлительно принять их, но за пределами претория, поскольку религия запрещала им осквернять себя в святой день. Прокуратора, хоть он и был на этом посту уже несколько лет, все еще выводили из себя такого рода претензии. Приходилось, однако, уступать. Он уже натерпелся серьезных неприятностей из-за того, что действовал наперекор фанатизму населения. В истории со знаменами когорт ему пришлось в конце концов уступить. В деле с акведуком он держался твердо, но в результате были убитые и раненые. Недавно, когда иудеи пожелали, чтобы Пилат снял со стен бывшего дворца Ирода водруженные по его приказу щиты с именем кесаря, прокуратор избрал позицию пассивного сопротивления. Иудеи нажаловались Тиберию, император выразил неодобрение Пилату, и тот был вынужден скрепя сердце убрать эмблемы, послужившие предметом конфликта. Пилат был уязвлен таким решением Тиберия. Он хотел, чтобы самые стены его резиденции напоминали Иерусалиму о верховной власти кесаря, а кесарь внял сетованиям покоренного народа и, вместо того чтобы поддержать своего наместника, приказал ему снять со стен вместе со своим собственным именем эмблему римского могущества.

Инструкции Рима были совершенно четкими: уважать по возможности местные верования и обычаи. Пилат считал это непростительным отступничеством. Наученный горьким опытом, он теперь опасался, как бы ночной инцидент не завершился для него новыми унижениями. Во всяком случае, ему было не по душе и казалось нелепым уступать требованию побежденных, пусть даже и священнослужителей, соглашаясь на то, чтобы наместник императора принял их в другом месте, а не в резиденции, специально предназначенной для отправления его обязанностей. Он осуждал себя за потворство суеверным выдумкам, всякое подобие которых открыто, не стесняясь высмеял бы, находясь в Риме. То не было с его стороны презрением римлянина к восточному племени или завоевателя к побежденным, просто философ восставал в нем против людского легковерия. В Риме ничто не мешало ему посмеиваться над авгурами 1 или подшучивать над вековыми запретами, которые лежали на фламине Юпитера 2. Было трудно поэтому смириться с тем, что в Иерусалиме ему не дозволено относиться к иудейскому вероучению так же непочтительно, как относился он в Риме к вероучению римскому. Его бесила эта политическая зависимость. К тому же, будучи наместником Тиберия, он олицетворял, как ему казалось, порядок, разум и закон, правосудие и власть. Он страдал оттого, что полученные им директивы столь нелепы и вынуждают его ломать комедию, дабы избежать столкновений, без которых, впрочем, все равно время от времени не обойдешься. Раз уж Рим взял на себя мирную и цивилизаторскую миссию, не к лицу ему идти на компромисс, склоняться перед каждым дурацким обычаем. Сидел бы в таком случае на своих Семи Холмах и не брался покорять ни Италию, ни весь мир.

С чувством горечи и бессилия Пилат велел передать посланцам синедриона, что не замедлит к ним выйти. Затем выслушал донесение о вчерашней стычке, почерпнув в нем новые основания для недовольства. Ему сразу показалась подозрительной разношерстная толпа, вооруженная мечами и дубинками, которая, освещая себе путь факелами и фонарями, явилась, не имея на то никаких полномочий, схватить среди ночи какого-то проповедника, которого никто ни в чем официально не обвинял. Уж не хотят ли поставить его, прокуратора, перед свершившимся фактом? Пусть бы еще речь шла о случайной драке, неизвестно отчего завязавшейся потасовке, которые нередко возникают сами собой в толпе возбужденной черни. Но тут был очевиден заговор. И столь раннее появление Анны и Каиафы обличало его зачинщиков.

С другой стороны, Пилату давно уже разъяснили, по его просьбе, смысл слова “мессия”, и до него не впервые доходили слухи об Иисусе. У прокуратора была своя точка зрения по этому вопросу. Сама по себе подобная идея представлялась ему несусветной чепухой, но одно было бесспорно: мессии не подпадали под действие римских законов. Он полагал даже, что, если периодически какой-нибудь одержимый провозглашал себя мессией, виноваты в том были сами иудеи. Они только о нем и говорили, только его пришествия и ждали. Совершенно очевидно, что подобные упования представляли неудержимый соблазн — как для мошенников, так и для вполне искренних визионеров. Кроме того, по каким признакам должно было узнать истинного мессию? Не существовало никакого точного критерия, который позволил бы отличить его от всяких подозрительных или нежелательных кандидатов. Как же в таком случае иудеям не попадать в трудное положение всякий раз, когда какой-нибудь юродивый или пройдоха, объявив себя избранником божьим, принимался обличать роскошь богачей и мошенничество священнослужителей? И Пилат подумал с внезапной снисходительностью о ритуале избрания фламинов и возведения в сан великого понтифика 3. Одни суеверия стоят других, но, если уж выбирать, он решительно отдавал предпочтение строго регламентированным, тем, что оставляют меньше места произволу, путанице и недостойным сварам.

Он пожал плечами и дослушал живописные части донесения — его позабавила история уха, отрезанного Симоном Петром и снова чудом приклеившегося, намек на двенадцать легионов ангелов, которых мессия якобы мог тут же призвать с небес. Этот фольклор, уже ставший привычным за годы службы в Иудее, развеселил Пилата, и он почувствовал, что тревога его рассеивается. Не было причин для особого беспокойства. Обычное недоразумение, оно, безусловно, будет быстро улажено во время короткой беседы с Анной и Каиафой. Но в этом Пилат обольщался. Ведь он не был таким уж ревностным служакой. И оптимистом он был из лени, тогда как политическому деятелю следует им быть только по расчету, точнее, следует прикидываться оптимистом, чтоб заранее отметать ненужные трудности или пытаться ускорить разрешение возникающих проблем. Оптимизм же Пилата был не тактикой, а непосредственным проявлением его отвращения ко всяким сложностям.

На крытой колоннаде, тянувшейся за стенами суда и канцелярии, прокуратор с непринужденным, почти благодушным видом поздоровался сначала с Анной, хотя тот и не занимал никакого официального поста, потом, как будто только что заметив присутствие Каиафы, процедил сквозь зубы традиционную формулу приветствия. Такой порядок предпочтения, выдвигавший на первое место Анну, имел целью сообщить беседе как бы частный характер: Пилат принимал Анну, лицо почтенное, пусть и низложенное предыдущим прокуратором, а Анну — видимо, по чистой случайности — сопровождал его зять, глава синедриона. Ни Анна, ни Каиафа не поддались на этот маневр. Они сразу объяснили Пилату цель своего визита, который, как он и предполагал, не был просто визитом вежливости. Синедрион, собравшийся в полном составе, приговорил Иисуса к смерти. Совет Семидесяти Одного ждал, что римская администрация утвердит приговор без проволочек, выполнив тем самым формальность — разумеется, необходимую, но не требующую много времени. Совет был бы также признателен прокуратору, если бы тот позаботился, чтобы мнимого мессию распяли сегодня же.

Пилат ответил, что торопиться некуда. Потом поинтересовался, действительно ли собирался Совет Семидесяти Одного, ведь, насколько он понимает, синедрион созывается лишь в самых важных случаях, а данное дело к ним явно не относится. С другой стороны, что за спешка! Только этой ночью арестовали, а сейчас, на заре, уже вынесен приговор и выдвинуто требование немедленного его исполнения.

Каиафа перечислил по порядку вопросы, подлежавшие решению Совета Семидесяти Одного в полном составе: дела, касающиеся какого-либо племени целиком, или лжепророка, или первосвященника, или объявления войны, или расширения Иерусалима, или серьезной перепланировки города. Иисус из Галилеи был лжепророком. Следовательно, вынести приговор полагалось именно Семидесяти Одному, а не просто уголовному судилищу Большого Совета. Приговор и был вынесен. Смертная казнь. Но прокуратору, конечно, известно, что каждый смертный приговор должен быть утвержден римскими властями. Посему Каиафа, глава Большого Совета, и пришел получить согласие прокуратора. А если Анна, его тесть, чей авторитет общепризнан, присоединился к нему, то для того лишь, чтобы самим своим присутствием показать, что поддерживает вердикт высшего органа иудейской общины, за которой Рим всегда признавал право самостоятельно улаживать свои внутренние дела в соответствии с ее собственным законодательством. Но поскольку, с другой стороны, Рим оставил за собой монополию на высшую меру наказания, последнее слово, когда речь шла о смертной казни, оставалось за его представителем. Правда, отказа Большой Совет не понял бы, ибо это противоречило бы юридической автономии, торжественно ему дарованной. Почтительно, но твердо Каиафа просил прокуратора скрепить приговор своей подписью.

Решение о необходимости санкции римских властей на смертную казнь было принято Римом по рекомендации самого Пилата, рассчитывавшего с помощью этой ограничительной меры обуздать репрессии, вызванные фанатизмом. Сейчас он столкнулся со всеми неудобствами этой меры. Стремясь избавиться от неугодного им смутьяна, который приобрел, на их взгляд, слишком большую популярность, фарисеи и книжники, под видом соблюдения законности, перекладывали ответственность за всю гнусность этой казни на римские власти, не имевшие никаких претензий к обвиняемому. Ловушка, угрожавшая ему, тем больше злила Пилата, что он сам, проявив инициативу, сделал ее возможной. Он решил повести тонкую игру.

У него в запасе было два довода. Во-первых, он мог настаивать на том, что вопреки мнению синедриона прокуратор, который несет безраздельную ответственность за смертную казнь, вовсе не обязан неукоснительно одобрять любой приговор, вынесенный местными судебными инстанциями: он должен провести новое расследование и на основании его вынести свой вердикт, а уж потом принять необходимые меры для приведения приговора в исполнение.

С другой стороны, насколько ему известно, этот мессия — галилеянин. И следовательно, подлежит юрисдикции Ирода, тетрарха Галилеи. Кстати, этот последний сейчас находится в Иерусалиме.

Исходя из этого, Пилат, не столько даже по внутреннему убеждению, сколько ради защиты самого принципа прерогатив римской власти, заявил, что оставляет за собой право рассмотреть действия, вменяемые в вину пророку, в свете законов, блюсти которые на него возложено; но, как ему представляется, было бы правильным и вежливым, чтобы прежде всего обвиняемый предстал перед Иродом, тетрархом царства, откуда он родом. Займет это всего несколько часов, поскольку Ирод как раз в городе.

Прокуратор поднялся, давая понять, что аудиенция закончена. Ему, как и первосвященникам, было известно, что Ирода, сына царя, обязанного своим престолом римским милостям, и к тому же идумея по происхождению, не так-то просто будет заставить заняться этой чисто иудейской распрей. Анна и Каиафа попытались протестовать. Пилат высокомерно оборвал их:

— Сказанное мною — сказано.

Он покинул крытую колоннаду, даже не попрощавшись.

Через час ему вручили послание синедриона. Совет подчеркивал, что возмутитель спокойствия, объявив себя “царем иудеев”, посягнул на суверенные права кесаря. Дело, следовательно, было столько же политическим, сколько религиозным, так что оно касалось прокуратора непосредственно. Если даже предположить, что пророк не нарушил римских законов, хотя это отнюдь не доказано, то все равно наместник кесаря не вправе провозгласить невиновным потенциального узурпатора. Пойдя на такой риск, он примет решение, чреватое серьезными последствиями, и всю ответственность перед Римом синедрион будет вынужден возложить на него. Не исключено, что пропретор Сирии Вителлий, чье мнение Пилату надлежало испрашивать в делах государственной важности, представляет себе свои обязанности иначе — возможно, правильнее.

Это был явный шантаж. Священнослужители прибегали к нему не впервые. Однако на этот раз опасность была налицо. Когда разразилась история со щитами, иудеи именно через Вителлия вручили свое прошение Тиберию, и именно Вителлий передал Пилату неодобрение императора.

Легко было предположить, какую позицию займет наместник Сирии и в этой новой стычке. Пилат порадовался, что свалил на Ирода ответственность за столь щекотливое решение.

В сущности, Пилат в очередной раз принимал желаемое за действительное. Галилеянин и в самом деле провозглашал себя царем Иудейским, и Ирода подобные притязания должны были, естественно, возмутить, но тетрарх был слишком дальновиден, чтобы скомпрометировать себя, ввязавшись в историю, которая касалась прежде всего римлян и иудеев, а ему, марионеточному монарху, не могла принести ничего, кроме неприятностей. Так что он действовал без колебаний: вскоре мессия, облаченный в белое одеяние невинного, был доставлен в преторий под охраной легионеров. Тетрарх счел его невинным в обоих смыслах слова — неповинным и невменяемым. Ирод сообщил Пилату, что предложил арестованному совершить чудо в доказательство своей божественной природы. Иисус безмолвствовал. Пилат был раздосадован: маневр не удался. Ему показалось странным требовать чуда от пророка, но, подумавши, он нашел, что это весьма ловкий ход. Пожалуй, трудно изящнее сбить с этого мессии гонор. Однако тут же ему вспомнилась читанная некогда фраза: “Бог не вершит чудес понапрасну и никем не может быть понуждаем”. Решительно, у этих софистов на все был готов ответ...

Тем не менее прокуратор решил сопротивляться синедриону. Иисус его, разумеется, мало беспокоил. Хотя, насколько ему было известно, этот человек был достойнее своих преследователей. Его ненавидели те, кого Пилат и сам терпеть не мог, — фанатики, которых наверняка не в силах была бы переубедить вся мудрость и терпимость философов Греции. Пилату хотелось просто-напросто отпустить проповедника в пику синедриону. К несчастью, народ был настолько возбужден, что прокуратор уже не мог замять эту историю. Решение следовало принять немедленно. Пасха уже началась, был канун субботы. А главное — его тревожила настойчивость священнослужителей. Римлянин ощущал прямую угрозу своей карьере и благополучию. Тиберий прислушивался к Вителлию, который стоял выше Пилата на иерархической лестнице. В случае волнений Вителлий будет счастлив в очередной раз свалить все на методы управления прокуратора; после истории со знаменами когорт, с акведуком и со щитами это, несомненно, могло означать одно: его отзовут. Даже если не произойдет ничего серьезного, Вителлий непременно передаст и поддержит жалобы Большого Совета. Он обвинит Пилата в легкомыслии, или в нерадивости, или еще в том, что тот не желает отступаться от своих всем известных заблуждений, от своей абстрактной, слишком мягкой политики.

Пилат был раздосадован, чувствуя, что его загнали в тупик. Полусерьезно-полушутливо он сетовал, что все эти заботы, как они ни тягостны, вдобавок не могут даже отвлечь его от резей в желудке.

Меж тем рабыня сообщила, что его желает видеть жена, а кентурион — что толпа на улице становится все более возбужденной и плотной. Она требовала смерти пророка, но пока что довольствовалась воплями. Стража легко ее сдерживала, однако каждую минуту положение могло обостриться. Пилат не совсем понимал эту внезапность и размах открытого выступления толпы. Он подозревал тут руку Анны и Каиафы, удивляясь, однако, что занятая им позиция, которую сам он наивно расценивал как осторожную, непредвзятую и объективную, вызвала столь бурную реакцию. Ему представлялось, что он ни в чем не отказал первосвященникам. Разумеется, он несколько тянул. Он выдвинул правовые возражения, вполне, впрочем, уместные. Он дал им понять, что императорский легат, при всем его желании быть приятным местным властям и обеспечивать общественный порядок, не может слепо и неукоснительно всегда придерживаться их точки зрения. Он мог бы добавить, что имперская политика должна учитывать чрезвычайно сложные обстоятельства и что в данном случае он недостаточно информирован. Ему не раз доводилось пользоваться подобными формулировками в аналогичных ситуациях, как, впрочем, и большинству должностных лиц. Но он не стал сейчас к ним прибегать, бессознательно воздав тем самым дань уважения опыту и проницательности партнеров, которые, вероятно, не хуже его самого знали цену подобным отговоркам. С другой стороны, можно ли было, по совести, ждать большего от высокопоставленного римского чиновника, сознающего свой долг? Наконец, Пилат был искренне убежден, что проявил верх учтивости и что его собеседники должны были бы — если они разумны — вполне удовлетвориться его доводами. Ведь не назначили же его прокуратором только для того, чтоб нравиться синедриону!

На самом деле Анна и Каиафа не питали ни малейших иллюзий относительно личных симпатий Пилата. Они знали о его неприязни к ним, но были уверены в том, что общеизвестное слабодушие прокуратора заставит его, в особенности сейчас, после поражения в истории со щитами, немедленно капитулировать, А ждать они не могли. Иисус был популярен среди сельского населения, верившего в его сверхъестественное могущество, тогда как они за пределами города влиянием не располагали. Если слух об аресте Иисуса распространится раньше, чем известие о казни, не исключено, что его ученикам удастся собрать достаточно народу, чтобы освободить его силой. Поэтому большинство синедриона, выслушав информацию Каиафы и мнение Анны, спешно приняло меры, чтобы оказать на Пилата двойное давление, — пригрозили ему, с одной стороны, доносом пропретору Сирии и, с другой, народным мятежом, потребовав от римского прокуратора немедленной казни возмутителя спокойствия, взбунтовавшегося против Рима.

Пилат уже начинал отдавать себе отчет в серьезности предпринятой акции, хотя все еще не понимал до конца, чем она мотивирована, когда к нему вошла жена.

Пилат очень любил Прокулу, главным образом из эгоизма и поскольку не умел без нее обойтись. Получив назначение в Иудею, он поставил условием отъезда, чтоб супруга его сопровождала, что шло вразрез если не с законами, то, во всяком случае, с обычаями. Лишь особая благосклонность Тиберия сделала возможной поездку Прокулы.

Прокула вошла бледная, сама не своя от волнения. Она сказала, что ей не дает покоя приснившийся сон и что следует спасти праведника, казни которого требуют иудеи. Бедняжка явилась в самый неподходящий момент. Пилат ждал от нее отнюдь не дополнительных трудностей, она только усугубила его заботы, вмешавшись в эту и без того достаточно запутанную дурацкую историю. К тому же пришла она не для того, чтобы дать ему разумный совет, когда он оказался в весьма щекотливой ситуации, а рассказать свое сновидение. Только этого не хватало.

— Сон, ну можно ли беспокоиться из-за сна?

Прокула, однако, была чрезвычайно взволнована, а Пилат в супружеской жизни, как и в отправлении государственных обязанностей, предпочитал путь наименьшего сопротивления. Он смирился с тем, что придется выслушать рассказ жены, и притворился, будто заинтересовался им. Однако, из самолюбия и желая подчеркнуть свою доброту, он всем своим видом показывал, что, как ему ни интересно, он не может скрыть нетерпения.

Прокула заплуталась в подземном лабиринте, кишащем какими-то ускользающими и очень активными существами. Рыбы и агнцы, нарисованные на стенах, иногда оживали. Ее преследовали тяжелые шаги, лязг доспехов, страх перед невидимыми, но близкими преторианцами. Воздух становился все более разреженным, коридоры ветвились, вера в пророка принимала форму неумолимой, непостижимой необходимости прочесть нечто по чешуе рыб, по руну овец, точно завитки и чешуйки поддавались расшифровке.

Прокула знала, что судьба мессии в ее руках, но была неспособна прочесть, что было начертано на этих рыбах и агнцах. Она горько сокрушалась, что научена читать только буквы. Какой-то голос упрекал ее, винил, возлагал на нее ответственность за чудовищную ошибку, от которой весь населенный мир будет страдать веками. Пилат должен употребить всю свою власть и не дать свершиться трагическому недоразумению. Боги предупреждают лишь однажды. Sunt gemmae Somni portae... (У сна двойные врата... (латинский)). Через сдвоенные врата проходят сны вещие и сны лукавые. Но на этот раз сомнения нет: то глас оракула, а не злые наваждения, насылаемые душами мертвых через врата слоновой кости. Пусть Пилат послушается ее и спасет мессию от позорной смерти. Прокула все еще не могла унять дрожи, ее прошиб холодный пот.

Пилату хотелось ответить ей, что времена, когда римские судьи руководствовались предзнаменованиями, предсказаниями авгуров и снами, внутренностями жертвенных животных или аппетитом священных цыплят, давно миновали. Но страх жены вызывал в нем жалость, да и горячность ее речи помимо его воли произвела на него сильное впечатление. Он как мог успокоил Прокулу и объяснил ей, что сны двусмысленны и нелегко поддаются толкованию, что, повергая нас в смятение, бесплодные эмоции сплетаются в них с бессвязными образами, из которых сны складываются, что не следует придавать определенного значения какому-то смутному страху, внушаемому извилистым подземельем, нарисованными рыбами и призрачными воинами. Однако дал ей слово проконсультироваться относительно смысла сновидения со своим другом Мардуком, халдеем 4 и, следовательно, специалистом по толкованию грез. Пообещал он это с легким сердцем. Прежде всего: не было ничего восхитительней, забавней и успокоительней, чем беседа с Мардуком. К тому же среди прочих достоинств месопотамца было одно, ценимое Пилатом превыше всего: он был скептиком в еще большей мере, чем сам Пилат, хотя до встречи с этим чужеземцем Пилат и посчитал бы подобное невозможным. Он заранее радовался тому, что сможет провести живительный вечер на вилле Мардука. Он воспользуется встречей, чтобы позабавить хозяина пересказом сновидения своей жены. Мардук найдет какое-нибудь правдоподобное и успокаивающее объяснение. И дело будет сделано. Прокула и вправду почти совсем просветлела от одного только обещания Пилата, поскольку халдеи пользовались высочайшей репутацией как толкователи снов. Прежде чем удалиться, она попросила мужа извинить ее за то, что побеспокоила его как раз в то время, когда он явно старается побороть какие-то трудности.

 

Глава 2.

Мененай.

Пилат вернулся к вещам серьезным. Но тем не менее мысли о сне Прокулы его не оставляли. Он порицал себя за то, что его могли смутить подобного рода бредни. Но таковы чары сна и тайны, сокрытой в нем, они действуют на самый просвещенный ум. Пилат решил вызвать префекта претория, чтобы обсудить с ним развитие событий и выработать линию поведения. Дежурный кентурион, которому он поручил сходить за Менением, воспользовался случаем и сообщил Пилату, что сторожевой пост с трудом удерживает какого-то бесноватого, который рвется поговорить лично с прокуратором. Называя себя учеником мессии, он в то же время утверждал, что именно он продал его первосвященникам за тридцать сребреников.

Пилат подумал, что было бы любопытно допросить человека, речи которого столь противоречивы. Из них, очевидно, можно было бы извлечь полезные сведения об умонастроениях секты. Он решил поговорить с ним после беседы с Менением. Пока же послал предуведомить Мардука, что охотно посетил бы его виллу сегодня вечером, после ужина, если друг соблаговолит принять его. Затем приказал войти префекту, которому объяснил, в какую западню по его предположениям пытается завлечь римского прокуратора синедрион. Священнослужители хотели свалить на него позорную ответственность за предание смерти невинного, все преступление которого явно сводится к тому, что он обозвал их гробами повапленными. Метафора была смелой, но понравилась прокуратору, он нашел ее весьма удачной. Во всяком случае, дело дошло уже до уличных манифестаций. Следовало ли уступить? Разумеется, это самое простое и будет стоить жизни лишь одному человеку, тогда как при бунте убитых окажется гораздо больше. С другой стороны, весьма неприятно и в перспективе опасно допустить, чтоб люди видели, как римская администрация склоняется перед первым же требованием кучки фанатиков. К тому же мессия почитаем значительной частью сельского населения. Казнь его, осуществленная легионерами, лишь разожжет ненависть к Риму, тогда как первосвященники, надо полагать, не столько проникнутся благодарностью к римлянам, сколько убедятся в их слабости, и это не так скоро выветрится из их памяти. Что думает обо всем этом Менений, ум политический, прозорливый и осмотрительный, в котором долгие годы службы в отдаленных провинциях империи усыпили дурацкую щепетильность, наделив его неспешной и бесценной опытностью?

— Господин мой, — ответил тот, — нужно как можно скорее выйти из тупика. Дело началось скверно. Досадно, что произошла эта схватка на Масличной горе. Прежде всего — она необъяснима. Пророк ежедневно проповедовал в храме. Ничего не стоило взять его днем с соблюдением всех законных форм. Нормальному аресту они предпочли своего рода карательную экспедицию, которая сама по себе является нарушением установленного порядка. В результате один из служителей первосвященника остался без уха. В стране не так уж спокойно. Нас здесь мало. Рим не счел нужным усилить наши гарнизоны. Случись восстание, нам в Иудее не удержаться. Лучше уступить, по крайней мере сейчас. На какое-то время мы уроним себя в их глазах, согласен, но это наименьшее зло.

Надежней всего — казнить галилеянина. Впрочем, если вы его освободите, он будет, скорее всего, растерзан толпой. При всем при том, не спорю, весьма печально, что Рим впутали в эту историю. Задача в том, чтоб выбраться из осиного гнезда, как бы не становясь ни на чью сторону. Я знаю: Иисус невинен, вернее, невинен в наших глазах. В глазах первосвященников он виновен. Для нас этого должно быть достаточно. Они в своих делах разбираются лучше. Им и книги в руки. К тому же указания Рима не вмешиваться в распри местного населения ограничивают личную инициативу правителей провинций. Это верно, что монопольное право на вынесение смертных приговоров, которым мы в то же время облечены, дела не упрощает. Да ладно! Не впервой нам, посланцам Рима, в одиночку выпутываться из противоречивых указаний.

Надо стараться избежать двух подводных камней: во-первых, не брать Иисуса под покровительство римской власти; во-вторых, не принимать на себя ответственность за его казнь. Понимаете? Мне известно непостоянство здешних людей: сегодня они требуют от нас его смерти, а завтра станут ею попрекать. В городках мелкий люд верит в него как в мессию, каковым, впрочем, он провозгласил себя сам. Это ведь большой демагог, даже если он и невиновен. Впрочем, невиновен или виновен, нам-то какое дело. Тут я согласен с Каиафой; не то чтоб я одобрял аргументы, выдвигаемые этим прохвостом в споре с вами, но я подписываюсь под принципом, которым он руководствуется в своей политике и который звучит примерно так: “Пусть погибнет один ради спасения всего народа”. Это формулировалось и иначе: “Лучше несправедливость, чем беспорядок”. Суть одна. На этой формуле, как мне кажется, зиждется всякая политика, достойная именоваться политикой. При всем при том необходимо взвесить последствия... Управлять — значит предвидеть, не так ли? Мы допустили бы большую оплошность, не сумев избежать того, чтобы те самые люди, которые сейчас оказывают на нас давление, требуя выдачи их жертвы, вскоре стали бы клеймить нас как убийц и палачей. Должно стать совершенно очевидным, что Иисус — их собственная жертва, а отнюдь не мученик борьбы против нашей оккупации. Не будем упускать из виду, что, как бы они ни грызлись между собой, мы для всех них равно ненавистные угнетатели. Было бы недальновидным не опасаться тут самых невероятных поворотов.

Вот что я вам предлагаю. Дело не терпит отлагательства. Пора принять практические меры. Сегодня как раз тот праздник, когда, по обычаю, один заключенный должен быть помилован. Предоставьте толпе выбор между Иисусом и разбойником по имени Варавва, который сидит у меня в темнице. Можете не сомневаться, что толпа предпочтет грабителя. Об этом позаботится синедрион. К тому же вор никогда не вызывает у толпы такой ярости, как пророк. Толпа выберет Варавву и потребует, чтоб Иисус был распят. Тогда вы выдадите им Иисуса как бы нехотя и уточните, что вы лично предпочли бы другого. Подчеркните, что, помиловав преступника по выбору толпы, вы подчиняетесь традиции и умываете руки, снимая с себя ответственность за смерть другого осужденного. Это не метафора: необходимо, чтобы вы умыли руки публично, взойдя на помост. Во всей Иудее, и даже за ее пределами, таков ритуальный жест, совершаемый, дабы очиститься от скверны, если человек запятнан преступлением или святотатством, обезопасить себя от последствий недоброго сна или мрачного предсказания, возвестить душе умершего насильственной смертью, что ее законный гнев должен быть направлен на другого. Вас поймут все. Поверьте моему опыту. Это расхожая магия. Символика жеста так естественна, что, умыв руки, вы не рискуете при этом показаться смешным центральной администрации.

Я прослежу за тем, чтобы кувшин, таз и полотенце были у вас под рукой в судилище на Гаввафе. И в соответствующую минуту сам полью вам на руки.

И еще один совет, если позволите, господин. Повелите, чтобы пророк был распят вместе с осужденными за уголовное преступление: пусть политический характер казни будет приглушен и пусть уступка Рима давлению Большого Совета не бросается в глаза. Следует также сохранить в тайне место погребения галилеянина. Гробницы законоучителей почитаемы на Востоке, они становятся объектами паломничества и, следовательно, местами сборищ.

Пилат был в затруднении. Его восхищало хитроумие предложенной увертки. Но впервые он так отчетливо ощутил стыд за то, что является человеком, которому можно бестрепетно предложить в качестве спасительной меры содеять преступление. Странное дело: самым ясным выводом из речи Менения оказалось внезапное понимание того, что допустить казнь Иисуса, если он может ей помешать, не менее преступно, чем хладнокровно убить его. До сих пор Пилат об этом не думал. Он отказал Анне и Каиафе больше из личной антипатии к ним, чем из уважения к абстрактной справедливости. Ему даже в голову не пришел довод, которым, как только что отметил Менений, руководствовался Каиафа. Нет спору, для правителя несправедливость куда менее чревата неприятностями, чем беспорядок. Однако это еще не значит, что следует предпочесть...

Сейчас, хоть он отлично понимал, что такое политическая необходимость, выражение это неприятно задело его, хотя он всю свою жизнь придерживался именно этого принципа — по привычке, по лени, без всяких угрызений совести, как чего-то само собой разумеющегося. Но грубая откровенность этой формулы обнажала ее неприемлемость. И откуда только такая потребность резать все напрямик? Печальные обязанности правления как бы возводились тем самым в абсолютную норму поведения. “Разумеется, — твердил он себе, — лучше несправедливость, чем беспорядок”. Старая песня. Подумаешь, важность, ненароком прольется неблагородная кровь. Для спасения всех можно пожертвовать одним. Но к чему канонизировать беззаконие, возводить его в ранг мудрости, сообщать ему притягательность идеала? Пилат мог — раньше мог — действовать в соответствии с подобными принципами. Однако он порицал их, и ему претило, когда такое формулировалось при нем вслух.

Менений, которому уже не раз доводилось сталкиваться с подобной реакцией прокуратора, расценивал ее про себя как проявление непоследовательности и лицемерия. Что мог бы возразить ему на это Пилат? Лишь одно: он хранил уверенность, что провозглашать вслух сентенции такого рода и принимать их с известным угодливым смирением — быть может, и притворным — значит сообщать им силу, возвеличивать их, растлевая в самом корне человеческое сознание. Римлянин готов был поклясться, что Иисус из Назарета проповедовал нечто как раз противоположное и с точки зрения политического разума скандальное. Мыслимо ли было, однако, принести в жертву многих, чтобы спасти одного праведника?

У Пилата голова шла кругом, но в то же время в самой парадоксальности заповедей ему чудилась смутная перекличка с уроками, воспринятыми некогда от учителей-стоиков. Словно бы развитие их идей. Пилат в принципе соглашался с тем, что справедливость должна торжествовать, пусть хоть небо обрушится, но не видел, как примирить это предписание с обязанностями правителя провинции. Не было на свете ничего завиднее одобрения какого-нибудь Катона 5, пытающегося прочитать в сердцах мудрецов вердикт богов. Но не ему, опасавшемуся не угодить даже не самому Тиберию, а всего лишь пропретору Сирии, было мечтать об этом.

Пилат знал, что малодушен, но в нем упорно сидела тяга к справедливости, хотя, завороженный ею, он все же не находил в себе силы обратить ее в воинствующую добродетель. И на этот раз он снова, не без некоторого отвращения к себе, изберет линию наименьшего сопротивления.

— Итак, приготовьте, — сказал он префекту, — таз, и кувшин из тонкого серебра, и полотенце непорочной белизны. Пусть хоть жест будет элегантен и символ безупречен, коль поступок бесчестен.

Он шутил, но сарказм его, в сущности, выходил за рамки повода, вызвавшего насмешку, тут было куда меньше легкомыслия и любви к острому словцу, чем могло показаться. Удовлетворение от сознания выполненного долга, от бескорыстной борьбы за справедливость, от порыва великодушия, не оставшегося только благим намерением, а осуществленного на деле, — это удовлетворение случайно, непрочно, дорогостояще. Награда редко компенсирует полностью принесенные жертвы. Поэтому они высоко оцениваются, но редко приносятся. Человеку свойственно терять мужество и мало-помалу становиться осторожнее, эгоистичнее. Он сдает позиции, безвозвратно утрачивая юношескую непримиримость. Но потребность в ней остается. Многие пытаются возместить утрату, ища удовлетворения в искусстве или во внешней утонченности. Они надеются обрести в этом некий эквивалент той чистоты, совершенства, того абсолюта, которые прежде влекли их в область более заповедную, не допускающую никаких компромиссов. Люди воображают, что отныне они стремятся к новому идеалу в замкнутом мире, огражденном от потрясений, опасностей, путаницы, в мире, где уже нет необходимости ни жертвовать, ни расплачиваться за свои поступки. Такое отступление, как правило, считается плодом умудренности и жизненного опыта, но сердце не обманешь. Оно знает, что позиции сданы безвозвратно. Ум и чувства теперь привязаны к утонченным радостям, которые, впрочем, не лишены благородства и действительно являются цветом всей цивилизации. Они помогают забыть о многом, но не обо всем, не о том, что оттеснено, не о горьких сожалениях от утраты чего-то самого главного, испытанных в тот день, когда врожденное и непреоборимое чувство человеческой солидарности было принесено в жертву во имя любви к искусству или иной какой причудливой страсти. Пилат это сознавал.

Он вспомнил о бесноватом, который ждал в кордегардии, и отправился туда, чтобы его допросить.

 

Глава 3.

Иуда.

Человек сразу вскочил. Он был рыж, нескладен, возбужден. Испачканный, рваный хитон, бегающие глаза, торопливая речь отнюдь не располагали в его пользу. Пилат пожалел, что пришел, и повелел было выгнать бесноватого, не выслушав. Потом передумал. Раз уж он спустился... Главное, ему не хотелось, чтоб у легионеров создалось впечатление, будто он сожалеет, что зря побеспокоился ради беседы с этим жалким человеком. Одной из причин слабости Пилата была жажда человеческого уважения.

— Я должен был тебя предупредить, прокуратор. Ты пребываешь в неведении. Ты незнаком, как я, со Священным писанием. Не размышлял о нем. Да и как бы ты мог постичь его? Даже самые ревностные ученики Спасителя не понимают необходимости этого маневра. Мое имя, которое будет проклято во веки веков, тебе ничего не скажет. Это имя бродяги, схваченного твоей полицией. Но это также имя орудия божественного провидения. Все свершится через меня. Через меня и через тебя, Понтий Пилат, прокуратор Иудеи. У нас одна дорога, мы одной цепью скованы. Но ты еще ничего об этом не знаешь, прокуратор. Поэтому ты способен все испортить из пустой прихоти или из заботы о справедливости, оставив тем самым народы мира гибнуть под тяжестью первородного греха и проклятья. Ты ведь способен, я знаю, спасти мессию, оградить его от казни, поскольку он невинен. Как этот дурак Симон Петр, поднявший меч на его защиту прошлой ночью. Но ему ведомо, что он делает. Поэтому он приказал легковерному вложить меч в ножны и приклеил обратно ухо Малху. Он-то знает. Это я указал Спасителя людям Каиафы, я помог тому, чтобы ночью он был схвачен как преступник, как подстрекатель, как вождь мятежников, хотя весь город устилал пальмовыми ветвями дорогу под копытами его осла, хотя каждый, у кого открылись глаза, целовал его руку и признавал в нем сына божьего. Мне было нелегко. Мне пришлось убеждать первосвященников, командира патруля, мне пришлось разыграть из себя сребролюбца и потребовать тридцать сребреников, чтобы сделать объяснимым предательство, приписав его алчности. Лучшего предлога для таких скупцов, как они, не найти. Но я не желаю их денег. Как только мнимое предательство свершилось, я бросил монеты им в лицо. Я потребовал денег только для того, чтоб они мне поверили и содеяли необходимое: произвели арест, наделавший шуму, отрезав себе пути к отступлению, и уже не могли замять инцидент, превратив его в ничтожное происшествие. Ничтожное! Спасение мира зависит от распятия Христа! Останься он в живых или умри естественной смертью — от укуса рогатой гадюки, или от чумы, или от гангрены, от чего угодно, но как обыкновенный человек,— пропало искупление. Но благодаря Иуде Искариоту и благодаря тебе, прокуратор, ничего подобного не случится. Сын человеческий, как то сказано, будет предан распятию на земле, и кости его будут сосчитаны. Завеса храма разорвется сверху донизу, и мрак покроет землю среди бела дня. Бог умрет во искупление греха людей. Во искупление иудеев, которые его ненавидят, и римлян, которые его не знают. И сыновей их, и сыновей, сыновей их. В каждой капле его крови искупление каждому из них в отдельности. Я, как и ты, прокуратор, служитель божественного жертвоприношения. Ты не понимаешь, но это неважно. Достаточно, чтобы ты сегодня приказал распять Иисуса, как того требует Каиафа, и мир будет спасен добровольной смертью сына божьего. Знаешь ли ты, что нельзя спасти людей, не предав на муки сына божьего? Скажут, что ты был трусом, а я предателем. Разве это имеет значение, когда на карту поставлено такое? Я не доносчик и не предатель. Я, как и ты, исполнитель божественной воли. Воля Иисуса — быть распятым. Он даже не ответит на твои вопросы. На вчерашней Тайной вечере с любовью указал он мне долг мой и мою роль. Другие тотчас исполнились ко мне презрением. Они глядели на меня с отвращением. Значит, они возжелали — эти преступники, святотатцы — помешать казни господа нашего и тем самым порушить смысл, полноту и безмерность его самоотречения. Но я — я понял. Я выдал мессию, как ночного татя, а ты — ты распнешь его, прокуратор. Смотри не подорви искупления греха каким-нибудь великодушным поступком, не освободи невинного, которого я предал. Да свершится сказанное в Писании, и обеспечишь ты славу Спасителю гнусностью перенесенных им мук. Смерть на кресте, пойми это, — свершение божественной идеи. Это росчерк и печать, которые удостоверят ее подлинность. Мы — труженики искупления, без нас не обойтись. Он сказал: “...невозможно не прийти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят”. Мы носители высшего соблазна, через нас бог пострадает во плоти человеческой и умрет смертью раба во спасение творений своих. Я хотел сообщить тебе это, потому что не вполне доверял твоей трусости. Никогда нельзя быть до конца уверенным в трусости самого трусливого. Я опасался, вдруг взыграет в тебе мужество. И предпочел ввести тебя в курс дела. Прощай, это исполнено. Мне остается только повеситься. И ты, прокуратор, возможно, тоже повесишься, когда даже дети станут указывать на тебя пальцем, когда ты будешь вызывать у всех отвращение, ибо умыл руки от крови праведника. Отныне наши два имени соединены во веки веков: трус и предатель. А в сущности — отважный и верный: один — чья слабость была необходима, другой — чья преданность зашла столь далеко, что он согласился навеки остаться заклейменным стигматами вероломства. Ты будешь презрен, но утешься: он знает, что не мог бы принести людям искупления без моего мнимого предательства, без твоей лжетрусости. Пойди, как я, на жертву, которая поставит нас выше самых великих святых.

Приступ падучей оборвал речь одержимого. С пеной на губах он бился на земле. Пилат подал знак, чтоб его избавили от столь омерзительного зрелища. Но тем не менее он старался понять сбивающие с толку призывы бесноватого.

И никак не мог. Речь казалась чистым бредом. Откуда берутся у этих людей столь дикие измышления? Какой смысл в идее бога, умирающего ради спасения людей? Прежде всего, бог не умирает. Здесь заключено противоречие. Затем, его не заботит судьба человечества. Это просто смешно. Но уж вовсе бессмысленно воображать, что римское должностное лицо находится здесь специально для свершения древних иудейских пророчеств. “До того бессмысленно, — подумал Пилат, — что необходимо вечером поговорить об этом с Мардуком”. Нужно и в самом деле было кое-что прояснить. Римлянин, впрочем, не рассчитывал на рациональное объяснение, он ждал умного комментария к верованиям сект, ожидающих пришествия мессии, обзора, который позволит ему понять, почему одержимый наделял его, Пилата, столь значительной и как бы провиденциальной ролью в этом спектакле, где столь необходимой была казнь его бога. Никто не мог лучше эрудита халдея провести Пилата по лабиринту этих бессвязных суеверий.

Род Мардука, ведущий свое начало из Ура 6, обосновался в Палестине уже несколько поколений тому назад. Мардук унаследовал скромное поместье, расположенное при выезде из города, неподалеку от так называемой пещеры Иеремии на Кесарийской дороге. На земле, изрытой карьерами и подземными гробницами, произрастали финики, оливы и фиги. Халдей увлекался изучением сект, религиозных учений, ритуалов. Он устанавливал взаимосвязи, прослеживал раздоры, отмечал совпадения и расхождения, сопоставляя все это, точно фигуры некой изощренной и не знающей пределов геометрии, которой он упивался. Он говорил — как бы в шутку, но нетрудно было догадаться, что он вовсе не шутил, — будто ему известны всего две точные науки: математика и теология. И добавлял, что лично ему больше по вкусу последняя.

Отец назвал его Мардохеем в честь почтенного библейского старца, сына Иаирова, сына Семеева, сына Кисеева из колена Вениаминова, которого задумал погубить вместе со всем его племенем Аман. Все уже казалось потерянным, когда двоюродная сестра Мардохея Есфирь, представ перед Артаксерксом 7, переубедила царя и чудесным образом снискала его благоволение к себе и к своему народу. Это событие до сих пор отмечалось ежегодным праздником. Изыскания убедили новоявленного Мардохея, что тот, чье имя он носит, является, в сущности, древним богом Мардуком 8 и что Есфирь — богиня Иштар 9. То было весьма опасным толкованием особо почитаемой главы Священного писания. Имея все основания подозревать, что обнародовать подобные предположения было бы неосторожно, он сохранял про себя свое открытие. Однако, желая тайно подчеркнуть свою дерзостную и чересчур прямую связь с древним божеством, он сменил имя Мардохей на имя древнего божества — Мардук. Под этим именем, давно уже ставшим загадочным, он и был известен.

Ему приходилось не раз обращаться к римским властям за разрешением на выезд в отдаленные или неспокойные области, где жили поклонники лжебогов. Поскольку он нуждался в охране, его направили к Пилату, который таким образом познакомился с этим дальним предтечей этнографии. Они прониклись друг к другу чувством горячей симпатии, очевидно, в силу общего, хотя и не во всем совпадающего, скептицизма. Пилат видел в религиях неразумные суеверия, лишенные интереса. Мардук только ими и увлекался, считая, что, человеческая природа раскрывается в них больше, чем в других областях человеческой мысли, и прежде всего чем в философских абстракциях. Не разделяя этой позиции, Пилат ценил ее — во всяком случае, находил в ней признак хорошего тона, нечто успокоительное, выгодно отличавшее ее от педантизма и узости законоучителей Храма. Прокуратора заранее радовала встреча с другом, которого он сможет расспросить о бредовых идеях предателя, ослепленного собственным предательством.

 

Глава 4.

Допрос.

Неясный, явно враждебный гул напирающей толпы все приближался. Менений пришел сообщить Пилату, что старейшины синедриона собрались перед преторием, куда привели арестованного галилеянина, и что они просят прокуратора выйти, чтоб допросить его в их присутствии. Пилат категорически отказался это сделать. Ему надоело потакать прихотям первосвященников...

— Пусть войдут, если хотят, или остаются снаружи, если им так больше нравится.

Что касается его, то он будет вести допрос в соответствии с римскими установлениями — в претории. Он приказал ввести пророка, вызвавшего все эти бессмысленные хлопоты. Назарянина, облаченного в белые одежды, как повелел Ирод, втолкнули к прокуратору.

— Ты царь Иудейский? — спросил Пилат.

— От себя ли ты говоришь это или другие сказали тебе обо мне? — отвечал Иисус.

Пилат счел, что это различие не имеет никакого значения, и подумал, что спрашивать здесь надлежит скорее ему, а уж никак не арестованному. Он возобновил допрос:

— Разве я иудей, чтоб отвечать тебе? Твой народ и первосвященники предали тебя мне. Что ты сделал?

— Царство мое не от мира сего; если бы от мира сего было царство мое, то служители мои подвизались бы за меня, чтоб я не был предан иудеям; но ныне царство мое не отсюда.

— Итак, ты царь?

— Ты говоришь, что я царь; я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа моего.

Пилат невольно улыбнулся. Истина? До чего просто! Какая наивность — говорить об этом с такой уверенностью! Правда, он неграмотен, сын темного ремесленника, родившийся в захолустном селении, откуда ему знать обо всех неразрешимых трудностях, облекающих это понятие, едва возьмешься его анализировать. Римлянин вспомнил споры софистов, полемику греков. Назарянин умилял и раздражал его.

— Что есть истина? — спросил он, понимая бесполезность вопроса, но желая испытать арестованного. Иисус не ответил.

— Ты говоришь, что царство твое не от мира сего и что ты пришел в мир. Откуда ты? Но Иисус не дал ему ответа.

— Мне ли не отвечаешь? — сказал Пилат. — Не знаешь ли, что я имею власть распять тебя и власть имею отпустить тебя?

— Ты не имел бы надо мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал меня тебе.

Пилату стало ясно, что этот человек непрерывно соотносит себя с каким-то потусторонним миром, от которого, как ему кажется, зависит мир реальный. Не было смысла обсуждать это с ним. Пилат прервал нелепую дискуссию. С одержимыми не спорят. Он вышел и обратился к старейшинам синедриона:

— Я не нахожу никакой вины в этом человеке. И Ирод также не нашел, поскольку отослал его мне обратно.

Прокуратор думал при этом: “Он допускает, чтоб его называли царем Иудейским, и в то же время утверждает, что царство его не от мира сего. Это противоречиво и доказывает только одно: он не вполне в своем уме. Он говорит также, что он — сын божий. Это бессмыслица: мы все — дети богов. Он самоуверен и рассуждает об истине, точно знает, что такое истина. Ну и пусть себе говорит. На мой взгляд, он безобиден и, по моим сведениям, даже советует платить подати. Риму большего и не надо”.

Толпа роптала. Каиафа был ошеломлен. Он никак не ожидал от Пилата такой определенной позиции. Утром он ощутил сопротивление прокуратора. Однако считал, что достаточно его знает и может рассчитывать на нестойкость этого противодействия. Римлянин был равнодушен, терпим и надменен. Ему была ненавистна необходимость карать или принимать решения, в особенности по делам, нагонявшим на него скуку и неприятным для него, а к тому же щекотливым, потому что они легко могли навлечь на прокуратора немилость кесаря. Кстати, и дело со щитами весьма ко времени напоминало Пилату, что твердо выраженной волей иудейских властей пренебрегать не следует. Его упорство, очевидно, объяснялось тем, что он до сих пор не осознал всей значительности происходящего. Наверняка он видел в брожении, вызванном Иисусом, не чреватое опасностями посягательство на религию и духовенство, которому прокуратор, впрочем, выказывал пренебрежение и даже антипатию, а безобидные волнения, вполне обычные для набожной, суеверной страны и, следовательно, прекрасно выполнявшие функцию предохранительного клапана для оттока политических страстей и национальных обид. Полагая, что Пилат склонен оценивать события именно в этом свете, учитывая к тому же общеизвестное отвращение прокуратора ко всякого рода сложностям, Каиафа, Анна и их друзья - единомышленники не сомневались, что он при первом удобном случае предоставит им полную свободу действий, радуясь возможности остаться в стороне.

Они были сражены категорическим и открытым заявлением Пилата о невиновности Иисуса. Это было столь неожиданным, что еще немного — и они возопили бы о чуде, уверовав в якобы сверхъестественную власть самозванца. Впрочем, захваченные врасплох, они придали декларации прокуратора чрезмерное значение, поскольку это не было решением судьи, оглашенным в высоком судилище и имеющим поэтому силу приговора, а всего-навсего выражением личного мнения, не влекущим за собой никаких юридических последствий. Они растерялись оттого, что Пилат, казалось, брал на себя ответственность, от которой мог уклониться, и это приводило их в ужас. У них на глазах имперская власть оказывала покровительство кощунствующему бродяге, хулившему средь бела дня святую веру и оскорблявшему её служителей. То, что римский патриций презирал иудеев, было в порядке вещей, но никак не оправдывало ответственного чиновника, который взял сторону ничтожества против людей почтенных. Будь они римлянами или иудеями, священнослужители все равно оставались священнослужителями, опорой и гарантией социального порядка, служителями богов. Никто не ждал от римлянина почитания истинного бога, но можно было по крайней мере требовать от должностного лица, находящегося при исполнении служебных обязанностей, уважения к духовенству всякий раз, когда он с ним имеет дело. Пилат, очевидно, не отдавал себе отчета в том, что легкомысленно и как бы поддавшись минутному капризу выразил свое несогласие с религиозными и политическими руководителями народа, поддержав смутьяна, вышедшего из низов и на низы опирающегося, подстрекателя рабов и проституток. Это было ошибкой, равносильной измене той безмолвной солидарности, на которой по необходимости зиждется любое общество. С другой стороны, если учесть характер Пилата, его поведение было поистине загадочно. Почему он бросал им вызов?

Они тревожились напрасно. Ибо Пилат, как бы ни привлекал его стоический идеал справедливости, прежде всего заботился об интересах Рима и ни на минуту не забывал, что, если положение обострится, у него на худой конец в запасе кувшин, таз и полотенце, которые он повелел приготовить Менению. Но растерявшийся Каиафа счел промедление опасным и нанес решающий удар. Он воскликнул:

— Всякий делающий себя царем — противник кесарю. Если отпустишь его, ты не друг кесарю!

Угроза была прямой и недвусмысленной. А за спинами священнослужителей толпа, настроенная ими, вопила, требуя, чтобы пророка распяли. Пилат испугался, но он опасался также показать перед всеми, что уступает столь наглому шантажу. Он решил выиграть время.

— Я не намерен отпускать Иисуса. Он будет наказан по заслугам. Завтра в судилище на Гаввафе я предложу вам, по обычаю, выбрать между ним и Вараввой. А сейчас я покажу Иисусу, как Рим относится к его лжевеличеству.

Чернь ревела, что выбирает Варавву и что Христа следует распять немедля. Но в то же время она жаждала зрелища, обещанного Пилатом. Пилат меж тем приказал Менению стянуть свободные войска к преторию, отделить здание от толпы тройным кордоном легионеров, избегать пока кровопролития, но при необходимости оглушать смутьянов.

Затем он повелел солдатам обрядить арестованного в платье царя сатурналий и отстегать его как следует. Они облекли пророка в багряницу, сплели венец из терна и возложили его на голову Иисуса. В руки ему дали длинный тростник, на манер шутовского скипетра. Его били уставными розгами из прутьев вяза и кожаными бичами, снабженными косточками и свинцовыми шариками. Они низко склонялись перед ним, издеваясь и крича: “Радуйся, царь Иудейский!” Потом, выпрямившись, хлестали по ланитам и плевали в лицо.

Растворенные настежь двери позволяли толпе не упускать ни одной детали этой сцены, веселившей ее и ужасавшей Пилата. В то же время он поздравлял себя, что внезапное вдохновение подсказало ему эту хитроумную уловку: обратить царственные притязания, в снисходительности к которым его обвиняли, в нечто вызывающее смех, вроде царственных прерогатив шутовского владыки, коронуемого в Риме в январские календы. По счастью — так по крайней мере утверждал Мардук, — праздник Пурим, который иудеи отмечали 14 и 15 числа месяца адар, вел свое происхождение от вавилонского религиозного обряда: там в начале весны тоже бичевали, а потом распинали или вешали шутовского монарха, вручив ему перед тем на пять дней власть над городом. Поэтому смысл пантомимы не мог ускользнуть от толпы.

Пилат рассчитывал также, что жестокость зрелища разжалобит чернь или хотя бы утолит, наподобие закуски, их первую кровожадность и позволит им, набравшись терпения, спокойнее ждать основного блюда, то есть распятия. Но главное—прокуратор думал об угрозе Каиафы и ощущал теперь уверенность, что сможет свести на нет его основной упрек: самозванец, мол, объявил себя царем Иудейским, посягнул на власть кесаря, а он, Пилат, попустительствовал. Хорош царь. Карнавальный царек, которого каждый стремится ударить и унизить, не скупясь на остроты и тычки.

Пилат считал также, что провидца не вредно хорошенько обработать, чтобы вернуть его с небес на землю.

Прокуратор приказал вывести из претория Иисуса в его нелепом одеянии — венце и багрянице, с жезлом в руке. Люди осыпали его оскорблениями и смеялись. Это веселье, которое на самом деле было всего лишь проявлением жестокости, успокоило Пилата, он решил, что выиграл партию. Потребовав тишины, прокуратор сказал:

— Се человек.

Он полагал, что толпа удовлетворится, увидев пророка в столь нелепом и жалком виде. Но они снова принялись вопить:

— Распни! Распни его!

— Царя ли вашего распну? — спросил он шутливо. Ему казалось, что и речи быть не может о казни этого истерзанного человека, которого приходилось поддерживать, чтоб он устоял на ногах. Хватит и сделанного.

Каиафа ответил со всей серьезностью, как бы подчеркивая, что его не проведешь и что, по его мнению, вопрос остается открытым, пока арестованный не казнен:

— Нет у нас царя, кроме кесаря.

— До завтра в судилище на Гаввафе, — сказал прокуратор.

Меры по обеспечению безопасности были приняты. Пилат вернулся в преторий и приказал запереть галилеянина в темнице. Снаружи чернь продолжала драть глотки и пыталась прорвать оцепенение. Прокуратор поспорил с Менением, решительно не одобрившим Пилата за то, что тот не покончил дела сразу и не выдал Иисуса. Затем он пошел подкрепиться и вздремнуть в ожидании часа, когда можно будет поехать к Мардуку, пересказать ему события дня и выслушать его комментарии — как всегда поучительные и забавные; на худой конец — просто узнать его мнение. После нескончаемого утра, полного необъяснимых и досадных происшествий, Пилат очень нуждался в такой разрядке, дарующей больше отдохновения, нежели тяжелый сон, которым ему предстояло забыться на время полуденного зноя.

 

Глава 5.

Мардук.

На склоне дня Пилат повелел подать носилки и отправился на виллу Мардука. В Иерусалиме все было спокойно. Солнце и жара, усталость и голод сломили упорство толпы. Но прокуратор не обольщался — это была всего лишь передышка. Однако сейчас вечер дышал прохладой, сулил прохладу. Первые звезды пробивали темную синеву небосвода. Раскрывались ночные красавицы, закрывались гибискусы. Этот простой, неизменный порядок наполнял сердце Пилата чувством безмятежности, которое он вкушал нечасто. Ему нравилось мысленно представлять себе, как одни цветы приходят на смену другим, и он пытался уследить за этим, подстерегая появление новых запахов.

Он уже вошел в сад, и благоухание исходило теперь главным образом от цветов, которые разводили здесь прислужники Мардука. Хозяин ждал Пилата под портиком дома. Финиковые пальмы шевелили на ветру ветвями, точно большие усталые пауки. Павлин засыпал в полумраке. На низком столике молодой миндаль — его полагалось грызть прямо в пушистой скорлупе — уже пришел на смену красным плодам с косточкой, некогда завезенным в Рим Лукуллом 10, которыми Мардук щедро потчевал своих гостей в летний сезон.

После взаимных приветствий Мардук подал знак. Прислужник извлек из ближнего водоема какой-то темный предмет.

— Я следую совету поэта, — сказал халдей. — Сухое белое вино прохладу сохраняет в козьем мехе. — И продолжал шутливо: — Лимоны желтые, как масло из оливок, и, как студеная вода, взбодряют. Они свисают с скрученных ветвей среди цветов.

Он повел рукой в сторону деревьев, как бы подкрепляя цитату, и сделал знак наполнить чаши. Первый светлячок расчертил надвигающиеся сумерки.

Пилат рассказал об аресте пророка, разговоре с Анной и Каиафой, которых без обиняков обвинил в вероломстве, зная, что Мардук и сам того же мнения. Он упомянул о советах Менения, допросе пленника и всем, что за этим последовало, а потом полушутя-полусерьезно поведал о сне Прокулы и наконец со всеми подробностями, насколько позволяла память, привел странную речь бесноватого, заклинавшего, чтоб прокуратор вместе с ним исполнил сказанное в писании, распяв искупителя.

О каком искуплении речь? Доводилось ли Мардуку слышать об этих странных взглядах? Насколько они распространены? Действительно ли существуют секты, проповедующие, что некий царь Иудейский, являющийся одновременно сыном божьим, должен умереть на кресте? Пилат надеется, что Мардуку достаточно известна лояльность прокуратора и он не станет опасаться, что тот использует полученную от него информацию в политических (и тем более карательных) целях.

Мардук заверил Пилата в своем глубоком уважении. Он знает, что в подобных вопросах прокуратор проявляет деликатность, трудно совместимую со служебными функциями. Он даже считает, что Рим, очевидно, не придает серьезного значения Иудее, если направил сюда в качестве правителя человека, в жизни которого бескорыстная любознательность занимает столь важное место. Что до главного, то сообщение римлянина, хотя и не очень точное, не слишком его удивило.

— Этот пророк, должно быть, ессей, — сказал он. — Известно вам, кто такие ессеи?

Нет, Пилат ничего не знал ни о ессеях, ни о звездопоклонниках сабеистах, ни о саддукеях, так же как не подозревал, что павлин, заснувший в углу террасы, был почитаем в мирных селениях на Евфрате и Тигре как дух зла и князь земного мира. Воспитатели Пилата заботились главным образом о том, чтобы он прочел Платона и Гомера.

Мардук объяснил, кто такие ессеи. Они ждали пришествия Учителя справедливости, чье царство преобразит людские сердца. Они осуждали насилие и проповедовали всеобщее братство. “Если ударят тебя по правой щеке, — говорили они, — подставь левую”. Они верили в бессмертие души и утверждали, что во имя любви к богу следует прежде всего возлюбить ближнего как самого себя.

Ночь опустилась. Светлячки, которых теперь стало много, затеяли свой фосфоресцирующий балет, то падая, то резко взмывая вверх. Прислужники принесли смоляные факелы, пахнувшие ванилью. Они наполняли чаши, едва те опустошались.

— Не будет ни господ, ни рабов, — продолжал Мардук, — вот что они возвещают. Если осуществятся их предсказания, которые отражают всего лишь их надежды, отношения между людьми изменятся навеки. Как вам известно, я отдаю все свое время изучению различных религий. Говорю вам вполне серьезно: в этой религии воплощено лучшее, что есть в человеке, и, не веруй я равно во всех богов, я попросил бы о крещении (таков ритуал вступления в их общину). Клянусь вам, прокуратор, если эта религия возьмет верх, летосчисление будет вестись не от основания Рима, а от рождения Учителя справедливости. И с полным правом, на мой взгляд, поскольку эта дата была бы отмечена событием куда более значительным, чем закладка какой-то столицы.

Пилат не моргнув глазом выслушал этот дерзкий выпад. Вино склоняло его к терпимости. К тому же в этом саду он полагал долгом чести забыть сам и заставить хозяина забыть, что он представляет Римскую империю. С другой стороны, прокуратор, когда он был моложе, увлекался философскими учениями этрусков, которые утверждали, что все города и империи имеют конец, как имеет конец человеческая жизнь, и предсказывали точную дату падения Рима. Наконец, он был заворожен зеленым кружением светлячков.

Мардук и сам был слегка опьянен как вином, так и оборотом, который приняла беседа, тем странным состоянием восприимчивости, которое угадывал в своем собеседнике. Он пустился в рассуждения о возможных последствиях победы новой веры: о ее распространении среди униженных, о тревоге властей предержащих, неизбежных преследованиях, стойкости мучеников, о патрициях и консулах, поддавшихся, в свою очередь, неодолимой заразе, и, наконец, об обращении в эту веру императора, потом о внезапном возрождении древних религии, их бесполезном упорстве и постепенном исчезновении. Чтобы оживить свое повествование, сделать его убедительнее, он стал описывать катакомбы 11. И тут внезапно он сумел истолковать сон Прокулы. Он обрисовал жизнь приверженцев новой веры, гонимых властями, и произнес греческое слово “рыба”, складывающееся из знаков, которые являются первыми буквами греческого же речения “Иисус Христос, Божий Сын, Спаситель”.

Словно бы по контрасту, он перешел затем к блеммиям, полукочевому народу, жившему на юге Египта, который якобы добьется при Маркиане некоего соглашения, дозволяющего ему ежегодно увозить в свои неприступные горы статую Исиды, почитаемую на острове Филы. По прошествии нескольких месяцев они будут торжественно водворять богиню обратно в святилище. Победа новой религии долго не затронет этого обычая, объяснил Мардук, и последние языческие жрецы, как их станут называть к тому времени, из-за страха, который внушало это дикое племя, чудом продолжат отправление запретного культа. В конце концов, после того как блеммии будут истреблены нубийцами, островком завладеет епископ Смирны, он заменит старый культ новым и разгонит жрецов, которые, укрывшись за стенами храма и ежедневно подвергаясь опасности со стороны новоявленного фанатизма, только и радовались дважды в год, когда прибывали и отбывали их лохматые покровители, принося жертвенные дары, когда гримасничающие воины с разрисованными лицами и подпиленными зубами набожно вершили праздничный обряд.

Мардуку казалось, будто он лишь строит догадки, выдвигает вероятные гипотезы. Но мозг его был далеко не так активен, как он полагал. С ним происходило нечто противоположное тому, что происходит во сне, когда спящему представляется, будто он читает в несуществующей книге некий текст, создаваемый им самим по ходу дела. Грезящий в этом случае уверен, что текст ему дан и что он просто знакомится с ним, скользя от строки к строке и переворачивая страницы фолианта, который держит в руках. С Мардуком же все было наоборот. Он был убежден, будто фантазирует, опираясь на свои знания и свой интеллект. А на самом деле все представало перед ним с неотвратимой навязчивостью, само собой всплывая в сознании, и он тут был ни при чем. Он не делал умозаключений, не предполагал, не постигал. Он только бессознательно фиксировал некий незримый грандиозный спектакль, картины которого возникали перед его внутренним взором.

Все события будущего — возможный ход истории — являли ему себя одновременно, со стремительностью и назойливостью мелькавших мимо светлячков, картины озарялись и меркли, словно стремительно начертанные и сразу же стертые письмена. Возникало даже сомнение, а существовала ли на самом деле надпись, еще труднее было поверить, что она соответствовала какому-то неведомому, трудно вообразимому алфавиту или связной совокупности значащих символов. Так Мардук читал ускользающую, рассеивающуюся историю мира, по крайней мере одну из неисчислимых вероятностей этой истории.

Мардук поведал Пилату об Ироде и Иродиаде, высаженных в холодных Пиренеях, сосланных на другой конец света, к самым Геркулесовым столпам, в Лугдунум Конвенарум, который вскоре будет переименован в Сен-Бертран-де-Комменж, поскольку города и поселения станут охотно называть именами тех, кто умер за торжество новой веры, или именами епископов, прославившихся своим благочестием. Из деликатности он умолчал о самом Пилате, отстраненном Вителлием от должности, отозванном в Рим, а затем сосланном и после смерти Тиберия в отчаянии покончившем с собой в Вене Галльской. Он умолчал также о Пилате, канонизированном Эфиопской церковью и почитаемом в Пилатов день — 25 числа месяца сане, то есть 19 июня, — о Пилате Исповеднике, который станет фигурировать в календаре и святцах вместе со своей женой Прокулой (Аброклой на их гортанном языке): она за свой сон, а он за бесплодные угрызения, за тщетные усилия и за то, что засвидетельствовал невинность искупителя. Много позже некий суровый священнослужитель — то ли валлиец, то ли шотландец — сочтет чудовищным подобное производство в святые.

Мардук предпочел объяснить проблемы, с которыми предстояло столкнуться новым пастырям; он перечислил ереси, вселенские соборы, расколы; упомянул о конкуренции между мирской и духовной властью, о борьбе пап и монархов, которые отныне будут носить титул императора. Он описал возникновение и победное шествие Других религиозных течений, битву при Пуатье, битву при Лепанто, быстроногих монгольских коней под стенами Киева, Кракова, Вены Дунайской. Он с наслаждением и легкостью излагал это предположительное грядущее, уснащая его возможными именами собственными, поскольку заметил, что самые неправдоподобные измышления легко находят доверчивого слушателя, если сопровождаются фамилиями, датами, точными указаниями места, цифрами, ссылками на кадастры 12 и календари. Мардук владел разными языками, достаточно представлял себе фонетические и лингвистические законы, чтобы имена, им создаваемые, казались правдоподобными, несмотря на их причудливое звучание. Он делал вид, будто с трудом артикулирует слоги разноплеменных наречий, которым еще предстояло возникнуть, и сам удивлялся тому, что всякий раз открывает их как бы уже готовыми и неизвестно каким образом предоставленными в его распоряжение.

Мерцающие изумрудные искры продолжали свое кружение, а Мардук приступил к описанию шедевров искусства, рожденного еще неведомым вдохновением: перед его мысленным взором возникали порталы Реймского и Шартрского соборов, ирландские миниатюры и коптские вышивки, роспись эфиопских лупанариев, воспроизводящая встречу царя Соломона и царицы Савской, и столько всяких иных чудес, одно восхитительней другого, что он отказался от мысли все их перечислить и описать. Он вообразил (или думал, что воображает) открытие Нового Света, все перипетии его покорения, смело сожженные корабли, дерево Ночи печали 13, любовь Малинче и триумф Кортеса. Жадное желание почерпнуть как можно больше из вырастающего перед ним нагромождения картин и образов заставляло его говорить вперемешку о достижениях искусства и превратностях истории. Путаница происходила также из-за того, что он видел все сразу, одновременно, и внезапно замечал, что забыл упомянуть о каком-нибудь важнейшем факте и решающем событии. Более того, первое побуждение заставляло его отдавать предпочтение всему странному или обескураживающему.

Он предвосхитил судьбу Византия и поведал о мраморных плитах Святой Софии, симметричные прожилки: которых складывались в изображения верблюдов и демоной. Он рассказал о взятии Константинополя (Византию предстояло изменить имя) крестоносцами, потом турками, затем, внезапно обратясь снова к изящным искусствам и перескочив через несколько веков, он поведал о картине художника Делакруа, которая изображала крестоносцев, вступающих в Константинополь, потом привел страницы поэта Бодлера, превозносящего эту картину, потом статьи критиков, превозносящих страницы Бодлера. Он прослеживал тот или иной ряд событий в прозрачной толще времени. Он был словно в опьянении.

Мардуку хотелось показать, что все, вплоть до мельчайших деталей, взаимосвязано и что бесконечное множество событий уже заключено косвенно в ничтожно малом зернышке — в том, какой путь будет избран от решающего перекрестка дорог. Но кто мог знать заранее, какая именно развилка имеет решающее значение? Пусть Пилат будет начеку! Не исключено, что именно ему суждено оказаться на одном из тех скрытых перепутий, где слепое действующее лицо небрежно или бездумно определяет судьбу всего рода человеческого на долгие века. В качестве лишнего подтверждения своих слов Мардук выдумал (или думал, что выдумал) имена теологов грядущего, которые посвятят ученые диссертации сновидению Прокулы, и уточнил однообразные названия этих сочинений, даты и города, где они будут опубликованы, — труд Готтера в Иене в 1704 году, Иохана Даниеля Клюге в Галле в 1720 году, Гербарта в Ольденбурге в 1735 году (все даты по новому летосчислению). Он нашел даже подходящее имя для французского писателя, который почти через две тысячи лет восстановит и опубликует в издательстве “Нувель ревю франсез” (“Галлимар”) их сегодняшнюю беседу.

Пилат, попивая вино и наблюдая за танцем шаловливых огоньков, как если бы их неуловимые сигналы поддавались расшифровке, слушал Мардука. Он был благодарен тому за развлечение. Он сам не ожидал, что с такой радостью втянется в эту игру, которая при иных обстоятельствах показалась бы ему глупой. Ему нравилось следить за построениями гибкого ума, охватывающими всю мировую историю, при этом без претензий на пророчество, а просто из любви к свободной, но рациональной дедукции, что составляет наслаждение для знатока. Пилат был доволен, что надумал посетить этой ночью Мардука, чтобы отвлечься от докучливых забот. Вечер превзошел все его ожидания. Раздраженный, выведенный из себя фанатиками и одержимыми, он был признателен хозяину, который разыгрывал ясновидца, не утверждая, что и в самом деле прозревает будущее, и представлял как своего рода вымысел нанизываемые им точные данные: имена царей, философов, рек и фруктов казались такими естественными, едва слетали с его уст. Мардук словно бы слагал грядущую историю, как поэт эпопею, добавляя одни эпизоды, приглушая другие, чтобы сделать более связной их совокупность. Эти художественные тонкости, эти искусные выкладки подчиняли пленительную прихотливость гибкому и неусыпному контролю. Виртуозность, созданная поистине для того, чтобы отвлечь от треволнений административной службы!

В то же время Пилат не отрывал глаз от зеленых насекомых. Они появлялись внезапно, взмывали вертикально вверх и вдруг исчезали. Они падали, притушив свое свечение, чтоб снова возникнуть, сверкая, почти у самой земли. Можно было подумать, что почва непрерывно фонтанировала, выбрасывая все новые и новые особи. На самом же деле резвились все те же светлячки, оставляя во мраке свой огненно-изумрудный след. Меж двух невидимых границ неслись быстролетные черточки, преследуя друг друга, сплетаясь, безумствуя: олицетворение прелести и расточительности природы, олицетворение речей Мардука,— сноп живых искр и отдохновение для ума. Пилат доверчиво предался двойному коловращению: пируэтам светлячков и безумным прогнозам халдея.

Мардук неожиданно вернулся вновь к тем удивительным верованиям, которые послужили отправной точкой их беседы. Он рассказал о встрече славянского романиста с гимнософистом с берегов Ганга, чья деятельность в конце концов увенчалась обретением Индией независимости. Той самой Индией, где Александру так и не удалось установить господство Македонии. И вот она после долгих лет рабства вновь завоюет свободу — благодаря движению, которое возглавит этот аскет, исключавший из принципа какое бы то ни было насилие. Так что учение ессеев, на первый взгляд до смешного наивное, возможно, и не было вовсе лишено политической эффективности. Разумеется, потребовалось, чтобы сила, которой противопоставляла себя эта преднамеренная слабость, сделалась силой робкой и щепетильной, усомнилась в своем праве. Но разве это не приложимо сейчас к силе, которой обладает Пилат, питающий отвращение к ее грубому и систематическому применению? Иначе откуда его колебания, почему бы ему не распять галилеянина, как того требуют первосвященники и толпа? Подумал ли прокуратор о том, что, с другой стороны, ореол мученика часто бывает необходим, чтобы усилить влияние пророка? Это, по мнению Мардука, и объясняло непонятные мольбы, с которыми Иуда обратился к Пилату. Бесноватый был так пылко предан доктрине любви и жертвенности, которую исповедовал его учитель, что готов был своими руками убить того, кого почитал мессией, лишь бы способствовать триумфу веры. Позиция, не лишенная логики. Однако обычного убийства, совершаемого, как правило, под воздействием раздражения или из мести, из каких-то корыстных чувств или в состоянии невменяемости, тут недостаточно.

Куда больше подходит казнь по приговору суда, вынесенному в соответствии с законом, как высшая мера наказания, предусмотренная действующим уложением и утвержденная решением облеченного соответствующими полномочиями лица. Тогда насилие приобретает официальный характер, несправедливость — бесспорность, и в неумолимом сцеплении причин и следствий, приведенных в движение, не предвидится ни обрыва, ни задержек. Нельзя же все-таки допустить, чтобы в сравнении с кончиной мудреца, который, подобно Сократу, предпочел добровольно умереть, подчиняясь законам государства, несущего ему гибель, самопожертвование мессии выглядело просто несчастным случаем. Надлежит выявить несовместимость иного рода — несовместимость божественного милосердия и общественного порядка. Вот почему, взвесив все, Мардук полагает, что прокуратору, возможно, и стоит последовать завтра совету безумца, который, если поразмыслить, выказал себя проницательным и убежденным учеником пророка. Таким образом, предоставив всему идти своим путем, Пилат со своей стороны будет, хотя и ценой крови невинного, способствовать пришествию новых времен. Ради этого есть смысл поступиться принципами, к тому же в конце концов так называемый искупитель рискует большим, если окажется на свободе, чем если будет распят.

Пилат поднялся. Он был мертвенно-бледен. Ни один из них не был пьян, но оба внезапно утратили ощущение беззаботности, приятной эйфории, которое поначалу дарует вино и непринужденный обмен мыслями, игра ума. Светлячки прекратили свой танец. Прокуратор дрожал, словно его пробрал ночной холод. На самом деле ему привиделись вместо зеленого танца светлячков кувшин, таз и белое полотенце.

— Не думаю, чтоб Сократ, да, впрочем, и Лукреций отнеслись с уважением к религии, которой для самоутверждения потребны несправедливость и малодушие какого-то человека.

Мардук был ошарашен и не понимал, что в его высказываниях могло так болезненно задеть этого человека, равнодушного и малочувствительного, как он полагал, — во всяком случае, в вопросах такого рода.

— Это доказывает только одно, — отозвался он все-таки, пока Пилат шел к носилкам, ибо Мардуку была присуща слабость оставлять за собой последнее слово, — что ни Сократ, ни Лукреций, ни вы сами не обладаете религиозным сознанием. В глубине души и Сократ и Лукреций не относились с уважением, как вы выражаетесь, ни к одной религии.

После отъезда прокуратора Мардук погрузился в задумчивость. Картины, которые он отбросил, имена, которыми пренебрег, все еще владели им. Перед его глазами нескончаемой чредой тянулись по трудным горным тропам, среди колючих кустарников и утесов, оборванные люди. Они шли тесными группами, сохраняя между ними определенный интервал. Держа друг друга за руку, за локоть, за плечо, они непрерывно спотыкались. Когда один из них падал, замыкающий пытался поднять его, часто безуспешно. Иногда случалось, что он грубо вталкивал в самую середину группы человека, который, отстав от нее и оказавшись в одиночестве, панически размахивал в воздухе руками. То были пятнадцать тысяч пленных болгар, которых император Василий II Младший 14, сравниваемый панегиристами с апостолами, повелел отослать к царю Самуилу 15, выколов им глаза. В каждой сотне один одноглазый вел девяносто девять слепцов. Когда они достигли далекой столицы и чудовищная колонна, уже не насчитывавшая пятнадцати тысяч, прошла перед Самуилом, тот потерял сознание от ужаса и через два дня, сойдя с ума, скончался...

Мардук заглушил в себе провидческий дар, хотя его осаждали смутные картины зверств, грядущих боен, кровавой резни. Он повел плечами, точно хотел стряхнуть с себя этот кошмар. Им овладели теперь сомнения. Его вдруг встревожило, не слишком ли переоценил он, поучая Пилата, религию как силу, смягчающую человеческие сердца. Но он тут же спохватился: на какой иной рычаг, если не на веру во всемогущего и в то же время вселюбящего, может опереться человек, чтоб преодолеть свою природу? Разумеется, Мардук восхищался мудростью Лукреция и еще больше — Сократа. Но было ли мудрым рассчитывать на мудрость, чтоб преобразовать мир? Мудрость по самой своей сути слишком рассудочна, и, как казалось халдею, ей не хватало страсти, заразительности. Зато вера, как ни опасна она...

Мардук прервал себя. Легко было рассуждать ему, предполагавшему в себе скорее трезвость, чем пыл. Зачем же собственная проницательность привела его к выводу, что фанатизм, а может быть, даже и ослепление плодотворнее мудрости?

 

Глава 6.

Пилат.

Пилат был подавлен и растерян. Его сбивала с толку почти незамаскированная подсказка Мардука. Он не мог прийти в себя от изумления, что ход мыслей халдея, за которым он, погруженный в грезы, следил, впрочем, не очень внимательно, привел к такому выводу. Совет Мардука, хотя он был внушен совсем иными мотивами, совпадал с политическими соображениями Менения и безумными заклинаниями Иуды. Но подсказывать циничные решения и входило в обязанности Менения; что касается уговоров Иуды, то совершенно исключалось, чтобы здравомыслящий человек прислушивался к бреду одержимого, в то время как продуманным суждениям Мардука Пилат всегда придавал большое значение.

Здесь, на краю света, где почти все было ему чуждо, где умонастроение жителей совершенно не соответствовало его собственному, Мардук был единственным человеком, беседа с которым доставляла ему удовольствие, в халдее он видел просвещенного и доброжелательного советчика. Хотя Мардук был моложе его, Пилат относился к нему как к старшему, как к учителю, чей ум живее и проницательнее, опыт и знания богаче. Мардук, неведомо для себя, стал словно бы вынесенным вовне сознанием Пилата. И вот теперь он присоединялся или казался присоединившимся к противоестественной коалиции политика и безумца, как бы подкрепляя ухищрения плебея и неистовство одержимого. Да еще в довершение всего принимал их сторону, после того как сам в очередной раз продемонстрировал в великолепной импровизации всю широту своих возможностей, превосходство своей культуры, оригинальность мысли, сообщавшую каждому парадоксу весомость очевидности, и, наконец, то, что Пилату подчас так и хотелось назвать талантом.

Быть может, Мардук решил испытать его, проверить? Интуитивно Пилат почувствовал, что подбирается к истине. Оставалось угадать, какие именно качества халдей подвергал в нем испытанию. Это, Пилат был уверен, не касалось чувства чести или уважения к справедливости. Расчеты Менения не заинтересовали Мардука ни на секунду. Зато ему сразу же стали ясны мотивы, объясняющие поведение болтливого иудея. Он почти признал обоснованность аргументов Иуды. Пилат понял: Мардук провоцировал его, чтобы выяснить, способен ли он осознать или допустить существование неких чуждых ему самому устремлений, принять или ощутить цели, которые не укладываются в привычные нормы умеренности, разума и справедливости, с таким трудом выработанные человечеством на протяжении веков, ценой проб и ошибок, и, возможно, до конца неосуществимые, поскольку человеку никогда не удастся полностью возобладать над множеством могучих инстинктов, над неистребимой силой жизни.

Мардук хотел дать ему понять, что фактор чрезмерности необходим для оживления жажды меры, что разум для установления своего царства нуждается в искре безумия, что изначальное насилие и всеобщая несправедливость — единственный источник силы, способной ускорить сомнительное пришествие хрупкой и относительной справедливости.

Эти соображения приободрили и разочаровали Пилата. Он кичился тем, что считал человека основой миропорядка. Ему не были свойственны ни благоговейное почитание богов, ни вера, ни суеверия, ни богобоязнь, ни преклонение перед темными силами, воплощенными в животных или сверхъестественных существах. Спасение человека, на его взгляд, было только в самом человеке. Вот почему его так смутило, что Мардук, не более его веривший в существование богов, призывал вести себя так, словно они существовали. От него ускользало, что Мардук, если и не верил в самих богов, зато верил в то, что побуждает людей неустанно богов выдумывать. Вот в чем была разница.

Во всяком случае, никакая предвзятая философская концепция нисколько не могла помочь прокуратору, которому завтра предстояло принять трудное решение. Пилат, подобно любому римлянину его сословия, изучал право и вступил на путь почетной карьеры, поскольку того требовал обычай. Преуспел он не слишком. Вкус к греческой философии породил в нем презрение к своим обязанностям, которые, как ему казалось, весьма мало подходили мудрецу. Он мечтал предаться в уединении личному самоусовершенствованию, но не осмеливался уйти со своего поста. Его удерживали привычное течение жизни, немаловажные материальные преимущества и ощущаемое время от времени тщеславное удовлетворение от того, что должность дает ему почти бесконтрольную власть над огромной массой людей.

Он исповедовал стоицизм в своем воображении. Более всего он чтил твердость души и высокую бесстрастность. Он охотно представлял себе, как, не дрогнув, встречает крушение мира, проявляя при самых затруднительных обстоятельствах невозмутимую ясность духа, над которым не властны ни соблазн, ни угроза. Успехи не замутняли ее, катастрофы не могли пошатнуть. Разумеется, ему до всего этого было далеко. Скрытое равнодушие к ответственности, налагаемой должностью, сделало из него чиновника посредственного, хотя и добросовестного. Быть в его возрасте простым прокуратором где-то на окраинах империи отнюдь не означало блестящей карьеры, в особенности для потомка Понтия Коминия, который в 387 году, когда Рим был захвачен галлами, спустился на плоту по Тибру и поддержал мужество осажденных, известив их о победе, одержанной Камиллом. Но Пилат нисколько не гордился своим происхождением, как, впрочем, и своим родством с Понтием Телезином, голову которого по приказу Суллы 16 носили на острие копья вокруг укреплений Пренесты, чтоб напугать солдат Мария 17, или с Луцием Понтием Аквилой, одним из заговорщиков, заколовших Цезаря в мартовские иды.

Посредственность собственной карьеры не тяготила Пилата. Всеми забытый, неизвестный, он прозябал, затерянный вдали, на своему посту. Не будучи честолюбцем, он хотел бы тем не менее, чтоб его направили в другую провинцию, ибо иудеев выносил с трудом. Он приехал сюда расположенный в их пользу, доброжелательный из политических соображений и по мягкости характера. Но вскоре его оттолкнула их религиозная нетерпимость. Любые самые странные верования были возможны и даже естественны —таков был обозримый удел человечества, все еще не выбравшегося из тьмы варварства. Однако всему был предел. Глупость не давала права на нетерпимость, если мешала фанатикам видеть чужие достоинства. Всякий раз, когда Пилат пытался переубедить первосвященников, по большей части фарисеев, побудить их стать на точку зрения, которую он считал гуманной и разумной, он возбуждал в них больше ненависти и негодования, чем если бы, не стараясь убедить, довольствовался попросту приказом. Он же, попав в западню, расставленную им самим, и пожиная последствия того, что с самого начала пренебрег преимуществом своего положения, предложив дискуссию, чаще всего уступал, и горечь накапливалась в нем, как ядовитый осадок. Время от времени он пытался вдруг проявить твердость, чем только создал себе репутацию человека жестокого.

Вскоре после вступления в должность он ввел в Иерусалим легионеров с развернутыми знаменами когорт. Под орлами на знаменах имелось изображение императора. Воспроизведение человеческого лица иудеи считали святотатством, и до того римляне, из уважения к их верованиям, оставляли знамена когорт за стенами города. На следующий день делегация жителей направилась в Кесарию с требованием убрать изображения. Семь дней они его упрашивали. В конце концов Пилат приказал им уйти. Они отказались, он пригрозил им смертью, и легионеры обнажили мечи. Иудеи кричали, что готовы погибнуть за веру. Это произвело впечатление на Пилата, он пошел на уступки и согласился убрать знамена.

В другой раз он употребил храмовые деньги на строительство акведука. Когда он прибыл в Иерусалим, иудеи осадили его резиденцию. Прокуратор выпустил на них легионеров. Было несколько убитых и много раненых. Пилат все-таки завершил строительство акведука, настолько смехотворным казалось ему не употребить для всеобщего блага богатство, обреченное пропадать втуне.

И наконец, совсем недавно эта унизительная для него история со щитами, когда иудеи пожаловались Вителлию и Пилат получил от Тиберия такой оскорбительный выговор.

Всякий раз он пытался действовать во имя блага; всякий раз его слабость или, напротив, грубость, которая у людей слабых подменяет энергию, оказывались для него пагубными. Он проникся к себе презрением. Ему было стыдно за себя скорее как человеку, исповедовавшему определенные философские убеждения, нежели из почитания власти, заставить уважать которую входило в его обязанности. Он не сомневался, что всякий раз, когда он сдавал позиции, поражение терпела скорее его душа, чем Рим. Каждая уступка все больше отдаляла его от идеала разумной твердости, к которому он, как это ни парадоксально, стремился. Подчас он взрывался и внезапно навязывал свое решение. Но внутренне он не извлекал из этого никакого удовлетворения, прекрасно понимая, что обязан победой страху перед легионерами и престижу кесаря, а не собственным качествам. Другой счел бы это естественным. Пилат был смертельно уязвлен. Этот пятидесятилетний мужчина, для которого становились все более редкими и все больше притуплялись наслаждения радостями плоти, находил все меньше и меньше поводов уважать себя, а ведь это основная утеха в возрасте, когда человек ощущает иссякание жизненной мощи.

Пилат иногда воображал себя жертвой рока — коварного и неумолимого. Отсутствие постоянной и твердой линии поведения в повседневной жизни влекло за собой череду мелких уступок и сообщало самым ничтожным, а следовательно, и самым многочисленным из них опасную весомость, силу инерции. Привычка избирать путь наименьшего сопротивления на каждой развилке становилась второй натурой, и прокуратор предвидел момент, когда он, загнанный в чудовищный тупик, окажется бессильным одолеть самое пустячное препятствие. Мотивы, по которым он говорил “нет”, давно утратили для него свою первоначальную необходимость, так что он отчаялся в своей способности противодействовать. Он забыл, что в нем, как и в каждом человеке, подобно массиву древних скальных пород, замаскированному наносными почвами, таится скрытый резерв доброжелательных сил, которые сопротивляются уступкам, медленно размывающим его мужество. Цепь случайностей, вскоре переставших быть таковыми, превратила Пилата в человека нерешительного и боязливого. Но исподволь действовала и иная неотвратимость — сокровенная, унаследованная, древняя, сотканная из гораздо более многочисленных счастливых случайностей, трудных решений, героических отказов; в ней была своя весомость, своя инерция, она питала тайные угрызения совести римского прокуратора, которого унижала собственная мягкотелость. Ученик суровых и трезвых мыслителей, он неизбежно страдал от каждой своей капитуляции и не забывал о них. В его памяти, в его сердце таился жар, сегодня еще тлеющий, но могущий завтра вырваться наружу.

Пока же Пилат воздавал кесарю кесарево, полагая, ради душевного спокойствия, что это не ко многому его обязывает. Прикрываясь у становления ми или политической осторожностью, он по возможности давал всему идти своим чередом, не вмешиваясь в то, что не касалось римского прокуратора, и нередко пренебрегая тем, что прокуратору более ревностному показалось бы достойным внимания. Он предпочитал размышлять об абстрактных проблемах, дававших больше пищи его мечтаниям, нежели уму. Как нередко случается, ущербность характера наносила урон и его умственным способностям: пустопорожние фиоритуры и неразрешимые тонкости привлекали Пилата куда больше, чем вопросы, требовавшие однозначных и простых решений.

Сейчас Пилат был приперт к стене. Уклониться невозможно. Завтра он должен либо дать Иисусу погибнуть, либо ради его спасения пожертвовать своим спокойствием и своей карьерой, пойти на всяческие неприятности, противопоставив себя сразу и иудеям и римлянам, первосвященникам, которые будут жестоко оскорблены, собственным подчиненным и пропретору, который не преминет осудить его решение, абсурдное и опасное в одно и то же время. Как обычно, Пилат дал волю воображению и уже видел себя героем, противостоящим всему миру: давлению Анны и Каиафы, мольбам Иуды, советам Менения, провокационной подсказке Мардука. Он великодушно подставлял свое тело кинжалам фанатиков, которые, разумеется, не простят ему покровительства святотатцу.

Эти видения возбуждали его, но, как и обычно, не придавали храбрости. Он не обольщался своим воображаемым героизмом, напротив — еще острее ощущал себя человеком, который всегда идет на уступки и отдает предпочтение тому, что удобнее. Ему осточертело вечно умывать руки. Вот почему он так резко отреагировал на намек халдея.

На самом деле Мардук подсказывал ему нечто совершенно иное — добровольно пожертвовать своим человеческим достоинством, своей внутренней гордостью, своим чувством справедливости ради дела куда более значительного, чем его жалкая личность. Да только Пилат слишком хорошо знал, что для него выдать пророка будет отнюдь не мучительной, принесенной по велению души жертвой, а недостойным выбором легкого пути, очередной сдачей позиций.

 

Глава 7.

Бессонница.

Прежде чем уснуть, Пилат решил снова все обдумать на этот раз холодно, объективно, полностью отвлекшись от своих личных проблем. В конце концов, если казнь пророка действительно наилучшее решение, нет оснований отбрасывать его под тем только предлогом, что для него, Пилата, это самый удобный и не требующий никаких усилий выход.

Так, если государственный поставщик сует взятку ответственному чиновнику, чтобы тот отдал предпочтение его поставкам, чиновник, нет спору, виновен, ибо позволил себя подкупить, но это не исключает и той возможности, что именно данная сделка выгодней прочих для государственной казны. Есть ведь факторы более существенные.

Теперь Пилату казалось, что он преувеличил опасности, грозящие его карьере, коль скоро он освободит Иисуса. Иудеям и без того хватает поводов бранить его, а Вителлию — давать неблагоприятные отзывы об административных методах своего подчиненного. С другой стороны, речь-то шла о пустячном деле, которое Пилат сумеет объяснить по-своему, достаточно убедительно. Он заранее готовил возражения на доводы Каиафы, если тот вздумает жаловаться пропретору Сирии. Самое опасное обвинение, что Пилат покровительствует безумцу, претендующему на титул царя Иудейского, отпадало, так как прокуратор сделал из Иисуса шутовского монарха. Правда, в некоторых изречениях галилеянина можно было усмотреть опасность для морали, общественного порядка и государственной власти, как таковой. Но Пилату было известно немало философов, чье учение носило куда более подрывной характер: Диоген, к примеру, если ограничиться лишь одним.

Пилату доложили, что Каиафа в этой связи придавал огромное значение эпизоду изгнания торговцев из храма и прощения женщины, взятой в прелюбодеянии. Поведение пророка в обоих случаях было, бесспорно, достойно сожаления, но торговле это не помешает и никакого урона супругам добродетельным не нанесет. К тому же Пилат полагал, что торговцам действительно не место в святилище, и не забыл еще благосклонности римских матрон, которой некогда пользовался, и он, вероятно, был бы весьма разгневан, если бы их побили камнями за то, что они дарили ему свои милости. Серьезнее обстоял вопрос с воинской повинностью — учение мессии могло привести к отказу выполнять ее. Но разве иудеи и другие покоренные народы подлежали призыву под римские знамена? Было бы последней неосторожностью и даже подлинным самоубийством дать им в руки оружие. Оставался вариант, при котором римляне толпами станут обращаться в новую веру. Но, как там Мардук ни фантазируй, это предположение совершенно невероятно. Во всяком случае, Пилат не умел заглядывать так далеко, пытаться предусмотреть все несчастья грядущего было не в его характере. Хватит времени принять меры, когда опасность обозначится яснее. Да, ему есть что ответить, в плане политическом по крайней мере, если Рим потребует объяснений.

С другой стороны, не исключено, что освобождение пророка вызовет бунт. Но прокуратор располагал достаточной военной силой, чтобы подавить его. Он не верил в возможность широко распространенных и длительных волнений. Даже ссора с Анной и Каиафой вскоре утратит свою остроту, и все пойдет как раньше: взаимная враждебность, едва прикрытая официальной вежливостью. Так что, оказывая покровительство невинному, прокуратор не подвергал себя серьезному риску.

И все же отпустить мессию значило отважиться на авантюру. Пилатом снова овладело беспокойство: а если он ошибается? Если чернь примется грабить и поджигать? (Толпа на Востоке ожесточается мгновенно.) Если она сметет легионеров?.. Менений был прав: гарнизон слишком малочислен, чтоб усмирить восстание крупного масштаба. Пилат уже видел, как римляне будут принуждены оставить Иудею. Имел ли он право рисковать?

Зато распять Иисуса было проще простого. Но преступно. Какой государственный деятель, однако, не совершает преступлений, не бывает вынужден их совершить во имя общественного блага?

Если поддаваться подобного рода парализующим угрызениям совести, управлять вообще невозможно. Всякому известно, что, отправляя государственные обязанности, не сохранишь руки чистыми.

Чистые руки! У него, по счастью, оставалась возможность умыть руки на глазах у толпы. И все будут знать, что они не замараны кровью праведника. Он представил себе, на этот раз без всякого содрогания, хитроумный спектакль, придуманный Менением. Он увидел, как стоит на возвышении, провозглашая невиновность арестованного и предавая того в руки палачей, затем к нему подходит префект и льет воду на его руки, протянутые над тазом. Потом прокуратор вытирает их — медленно, тщательно, торжественными молитвенными движениями. Последний тупица сможет понять, что Рим (и Пилат лично) не имеет никакого отношения к тому акту жестокости, который сейчас свершится. Как и предвидел Менений, церемония, несомненно, поразит народное воображение. Рим олицетворял порядок и справедливость. Все ясно увидят и надолго запомнят, кто в этот день был воплощением ненависти, фанатизма и варварства.

Успокоившись, Пилат перевернулся на другой бок в надежде быстро заснуть. Но, прежде чем сон пришел к нему, прокуратор отбросил решение, лицемерность которого внезапно показалась ему нестерпимой: он признавал, более того — утверждал сам и понуждал других осознать, что совершается преступление, и при этом предоставлял преступникам свободу действий.

Конечно, он подчеркнет с самыми добрыми намерениями, что в его глазах осужденный невинен и не заслужил смерти. Он сделает театральный жест для того только, чтобы со всей ясностью показать, кто несет за это ответственность. Но какова же будет его собственная ответственность, если он мог помешать убийству, а вместо этого сознательно призвал убийц содеять преступление, говоря: “Поступайте как хотите, лишь бы все видели, что я вас не одобряю”?

Достаточно ли просто пожать плечами и с отвращением отвести глаза? В конце концов, убийцы только этого и ждут. Была и еще одна опасность: не сделают ли представители порядка, опираясь на его пример, вывод, будто всегда, когда это удобно, есть возможность сохранить бесстрастность и отойти в сторону под тем предлогом, что посторонний и объективный наблюдатель поймет, на чьей стороне добродетель, а на чьей беззаконие.

Пилат беспрестанно натыкался все на то же препятствие, не устранимое в силу своей простоты. С одной стороны, государственные интересы, с другой — очевидность того, что он, Пилат, будет лично, по совести виновен, какие бы внешние резоны он ни выдвигал в оправдание того, что самоустранился. И тогда, будь что будет, он решал спасти галилеянина. Он запрещал себе снова возвращаться к этому вопросу. Он считал его закрытым и радовался, что может наконец уснуть, поскольку рассуждать больше не о чем и совесть его была спокойна.

Через минуту он снова начинал терзаться. Теперь его память осаждали безумные умозаключения доносчика и толкования халдея. Он видел в себе тайное и необходимое орудие бога, возвещенного мессией. С лихорадочной поспешностью, порождаемой бессонницей, он принимал и драматизировал абсурдные суеверия сект, головокружительные парадоксы философов. Мысль его работала уже почти механически. Согласие на смерть пророка приобретало характер священный, неотвратимый, предопределенный изначально провидением, полагавшимся на его малодушие. Позорная казнь бога, допущенная им из эгоизма, несла в себе искупление роду человеческому.

Впрочем, не одному только роду человеческому. Божественная благодать не может ограничиться спасением обитателей земли. Пилату предстояло спасти также великое множество разумных существ, которые, по учению пифагорейцев 18 или, возможно, Деметрия из Лампсака, обитали с начала времен на бесчисленных планетах и повторяли в мельчайших деталях историю земных людей, как ее синхронное идентичное подобие. Завтра на заре, на каждом из светил, рассеянных в бескрайности небес, разыграется, возможно, та же сцена, что и на Земле. Понтий Пилат, бесчисленные понтии пилаты публично умоют руки, и несметные близнецы-мессии, уже схваченные патрулями наемников, которые посланы первосвященниками-аналогами по наущению параллельных предателей, будут одновременно распяты на несчетных взаимозаменяемых крестах. И тогда в беспредельности эфира на каждой планете возникла бы цепь тысяч и тысяч событий, связанных между собой в неукоснительной последовательности, как то предсказано было Мардуком, и никакой Пилат не был бы свободен помешать их осуществлению.

Не был бы свободен и не был бы, впрочем, властен. Ибо в сумятице мыслей и полудреме Пилат соскальзывал с одного философского учения на другое, внезапно обнаруживая, что его поступок предопределен изначально бесконечным падением атомов, всякую вероятность случайного отклонения которых от закономерных траектории он отрицал с неожиданной яростью. Распятие, возможно, повторится не только в пространстве, но — коль скоро число атомов конечно и, следовательно, конечно число их допустимых комбинаций — распятие Спасителя станет также повторяться до бесконечности на протяжении вечного, циклического, неисчерпаемого времени. Пилату показалось, что он пробудился от сна. Он был весь в поту. Необозримая двухмерная сеть крестов с распятыми на них богами вдруг исчезла, и Пилат ощутил свое одиночество. Он не понимал, приснилось ли ему все это, или, подстегиваемый лихорадочным возбуждением, он мысленно продолжил цепь бредовых аргументов, несовместимых, впрочем, один с другим.

Теперь, когда все колебания были позади, его удивляло, как он мог не только полностью принять, но как бы даже развивать нелепые бредни, которые решительно отвергал минутой раньше. Он, впрочем, уже не в первый раз замечал, что сон вбирает преимущественно мысли и чувства, отвергнутые наяву, — то ли для того, чтобы обеспечить им краткий, но ослепительный реванш, то ли чтобы исчерпать до конца их злокозненность.

Поэтому Пилат не слишком угрызался тем, что сплел, пусть даже в полусне, нить пустых силлогизмов, воображая себя тайным сообщником своей прославленной жертвы и чуть ли не истинной жертвой космического приговора: его, лояльного, если не ревностного, чиновника, праведника, боги вынуждали совершить должностное преступление ради осуществления непознаваемого замысла, в общем даже и не касавшегося его лично. Столь необычайное предназначение опьянило его, и, подобно утреннему бесноватому, он ощутил невыразимое счастье при мысли, что на него, праведника или, по крайней мере, покорное орудие, падет позор и бесчестие.

Он вспомнил конец беседы с Мардуком, свое утверждение, что Сократ и Лукреций отвергли бы религию, нуждающуюся для своего распространения и утверждения в том, чтоб какой-то человек проявил трусость. Правда, этот довод не поколебал халдея. Пилат догадывался теперь — почему.

Внезапно он как бы сызнова пробудился. Теологическая фантасмагория рухнула, подобно декорации, нарисованной на холсте. Пилат вспоминал теперь, с каким энтузиазмом он некогда знакомился с идеями Ксенодота, популяризованными Цицероном в “De finibus potentiae deorum”. Одно это название приводило его в восторг: “О пределах могущества богов”... По мысли философа, божества, светила, космические законы и сама неумолимая судьба были не властны принудить праведника совершить поступок, противный совести. Необходимо еще, чтобы он согласился на это. Поступки, заслуживающие порицания, являются неизбежным следствием ослепления или тяготения. Впрочем, по большей части они — дети алчности, в которой Ослепление и тяготение соединены. Когда душа склоняется ко злу, она следует собственным побуждениям, и чаша весов опускается под грузом, кинутым ею самой. Ни Зевс, тщетно пытавшийся спасти от смерти Сарпедона 19, ни безымянный и неумолимый рок не властны принудить душу стать слабой или преступной. Могущество богов кончается там, где начинаются помыслы добродетели. Как бы ни было значительно то, что поставлено на карту, — пусть даже решается судьба Вселенной, — душа человеческая свершает лишь то зло, которое приемлет. Она хозяйка над собой. И никаким всемогуществом не одолеть этой бесценной привилегии.

Пилату пришлась по сердцу мысль, что, даже если иудейский или любой другой бог сделал ставку на его малодушие, он, прокуратор, все же волен проявить мужество.

Впрочем, это скорее льстило его самолюбию, чем успокаивало. Он страстно желал, чтобы все уже было позади. Он завидовал испанскому конкистадору, провиденному Мардуком, который добровольно сжег корабли, отрезав себе возможность отступления. Пилату хотелось бы оказаться уже по ту сторону выбора, иметь право сказать наконец: “Все свершилось” — и бороться только против внешних трудностей: бунта, вероломства Каиафы, неодобрения Рима. Он страдал оттого, что волен принять или не принять роковое решение. Ему казалось, что он полностью осознал свой долг, но он по-прежнему опасался давящего исподволь груза сделанных некогда уступок. Им овладело нетерпение — победа, которую ему предстояло одержать над собственной природой, завораживала его. Так подчас люди бросаются навстречу препятствию, хотя всей душой жаждут его обойти. Быть может, Пилат до того истерзал себя, что сама его слабость отныне стала играть обратную роль. Муки Пилата были не напрасны. Влекомый, втянутый, ослепленный своим мужественным решением, он, казалось, уже не карабкался вверх, а как бы стремительно падал.

Из соседней спальни до него донесся стон. Он подумал, что жену снова терзают кошмары, и решил разбудить Прокулу, если опять услышит, что сон ее тревожен. Эта мысль принесла ему наконец покой. Ничто так не успокаивает, как сознание, что можешь кого-то успокоить. Пилат ощутил себя уже не таким одиноким и заснул.

 

Эпилог.

На следующий день Пилат запретил ошарашенному Менению доставлять на Гаввафу кувшин, таз и полотенце. Зато дал ему точные указания о расстановке когорт и задаче каждой из них, чтобы демонстрация сил, к сожалению незначительных, выглядела достаточно впечатляюще. В судилище перед вопящей толпой он провозгласил невиновность Иисуса, отпустил его на свободу и заверил, что легионеры станут охранять пророка, пока в том будет нужда. Иудеи взбунтовались, и опять, как гласит обычная формула, было несколько убитых и множество раненых.

Каиафа пожаловался Вителлию, и пропретор отстранил Пилата от должности в год 788 по римскому летосчислению. Тиберий умер раньше, чем обвиняемый прибыл в столицу, чтобы доказать свою правоту. Пилат проиграл процесс и был сослан в Вену Галльскую, где действительно покончил с собой, но не от отчаяния, как несколько поспешно предположил Мардук, увлеченный логикой своей системы, а как человек счастливый и стоик, убежденный, что волен отказаться от жизни в тот час, когда полагает необходимым это сделать. Что же до его отставки и ссылки в Вену, то все, без сомнения, произошло бы точно таким же образом, если бы прокуратор распял Иисуса, поскольку Каиафа и Вителлий, ненавидевшие Пилата, желали погубить его во что бы то ни стало.

Когда вердикт был оглашен, всеобщая радость овладела учениками пророка. Они уже считали, что он погиб. Теперь он возвращался к ним, и его невиновность была подтверждена личным представителем кесаря. Торжество справедливости выглядело почти как чудо. В порядке исключения власти приняли сторону праведного и преследуемого. Вскоре, однако, поступок Пилата стал вредить равви. Возможно, самые пылкие из верующих вспоминали, как распространяли слух об архангелах с огненными мечами, которые явятся освободить мессию, когда он будет страдать на кресте. Архангелам не представилось случая это сделать. Конечно, ученики не жалели о том, что учитель не был распят. Но все же вмешательство небесного воинства, как смутно мерещилось им, произвело бы больше впечатления, чем решение римского чиновника. Подчас, казалось, их снедало недовольство тем, что сын божий обязан жизнью твердости римского судьи. Это как-то не вязалось с его божественной природой.

Мессия, однако, продолжал успешно проповедовать и умер в почтенном возрасте. Он прочно пользовался репутацией святого, и к его могиле еще долго стекались паломники. И все же из-за человека, который, вопреки всем ожиданиям, проявил мужество, христианство не состоялось. За исключением изгнания и самоубийства Пилата, не произошло ни одного из событий, предсказанных Мардуком. История, если не считать этого частного факта, пошла иным путем.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Роже Кайюа (1913 — 1978).

Повесть “Понтий Пилат” (Париж, 1961) печатается по изд.: Монастырская школа. Повести. М., 1986.

 

1 Авгуры — в Древнем Риме коллегия жрецов, толковавших волю богов по поведению птиц.

2 ...подшучивать над вековыми запретами, которые лежали на фламине Юпитера. — Фламин — верховный жрец Юпитера — не имел права употреблять в пищу и даже называть некоторые виды растений и животных, иметь на одежде хотя бы один узел и носить кольца, если они не сломаны, а также бриться железными бритвами или ножницами.

3 Понтифики — члены жреческой коллегии у древних римлян.

4 Халдей — член семитического племени халдеев, живших в первой половине 1-го тысячелетия до нашей эры в Южной Месопотамии.

5 Катон Младший (или Утический; 95 — 46 до нашей эры) — в Древнем Риме считался образцом несгибаемого и бескомпромиссного республиканца, был противником Цезаря и после его победы в борьбе за власть покончил с собой,

6 Ур — город в 5-м тысячелетии — IV веке до нашей эры в Месопотамии (Ирак).

7 Артаксеркс — упоминаемый в Библии царь персов.

8 Мардук — верховный бог вавилонского пантеона.

9 Иштар — в аккадской мифологии (Аккад — древний город в Месопотамии) богиня плодородия и плотской любви.

10 Лукулл Луций Лициний (ок. П в. — ок. 56 до нашей эры) — римский полководец и политический деятель, прославившийся роскошью жизни и богатством пиров, вошедших в поговорку “лукуллов пир”.

11 Катакомбы — система подземных помещений, обычно искусственного происхождения. В древности они служили для отправления культа и захоронений.

12 Кадастры — систематизированные своды сведений.

13 Ночь печали — ночь с 30 июня на 1 июля 1520 года, когда испанские завоеватели Мексики во главе с Фернандо Кортесом вынуждены были покинуть столицу ацтеков.

14 Василий II Младший Болгаробойца (958—1025) — византийский император с 976 года. Покорил Болгарию (отсюда прозвище) в 1018 году.

15 Самуил (? — 1014) — с 997 года царь Западного Болгарского царства.

16 Сулла (138 — 78 до нашей эры) — римский полководец.

17 Марий Гай (ок. 157 — 86 до нашей эры) — римский полководец, противник Суллы.

18 Пифагорейцы — сторонники религиозно-философского учения в Древней Греции VI—IV веков до нашей эры, основанного Пифагором и признававшего множественность миров.

19 Сарпедон — герой “Илиады”. После гибели Сарпедона крылатый демон смерти Танат и его брат Гипнос перенесли тело героя в Ликию.

Яндекс.Метрика

© (составление) libelli.ru 2003-2020