Ж. Жироду. Святая Эстелла
Начало Вверх

Жан Жироду.

 

СВЯТАЯ ЭСТЕЛЛА.

 

1.

Я закашлялся. Она не опустила глаз. Ее очки запотели. Тусклый свет едва пробивался сквозь стекла, словно застилая их слюдой. Но она нисколько не удивлялась тому, что не видит. Я подошел к окну и перестал кашлять.

На уровне горизонта тянулась дорога, выструганная заново, но плохо натянутые луга коробились. Ветер дул в спину, и все травы, камыши, кресс-салат на грядках показывали мне лишь свою взъерошенную изнанку стального цвета; но, подобно тому как, глядя в небо, вы открываете звезды, я мало-помалу обнаруживал в траве всех своих старых знакомцев. Прогуливался кот, задерживаясь у зарослей, чтобы уверить птиц, что он щиплет траву. Гуси спали, стоя на одной ноге; конец другой небрежно висел у них из подмышки, словно поношенная перчатка. Но вот они внезапно вскрикивают, вытягивая шеи и подбирая их обратно, как раздвижные тромбоны; они делают это не дружно и неравномерно, поскольку это лишь репетиция. Кот шевелит ушами и рассматривает гусей глазами рыболова, следящего за гребцами, направляющими лодку к его берегу; он делает вид, что не в силах достаточно выразить им свое презрение; потом он продолжает свой путь вихляющей походкой и завязывает узлом хвост, чтобы не забыть о своем негодовании; хвост его волочится по клеверу, пока в него не вопьется репейник. Тогда он прыгает и исчезает. Я смеюсь.

— Бедняжка, — спрашивает Эстелла, — ты кашляешь?

Звуки скопились в ее ушах, и теперь до сознания дошел лишь прибывший первым. Но остальные последовали за ним вереницей.

— Глупые гуси, — говорит она. — И чего ты, дурачок, смеешься?

Так я и знал. Она склоняется, обнимает меня; быть может, ей кажется, что она просто подняла свое вязанье, потому что ее пальцы двигаются взад и вперед между моими волосами и подбородком, сплетая вокруг меня какую-то сеть. Невозможно отбиваться, невозможно не затихнуть. Я себя чувствую слишком усталым — даже для того, чтобы удобно привалиться к ней. Какой-то ребенок на улице насвистывает все ту же песенку. Зыбкий солнечный свет блекнет на плетеных стульях, и эхо “Ангелуса” — такое заглушенное, словно звон колокола в самом дальнем приходе, — в том, где уже восходит завтра, — забывает, что оно только эхо, и плывет, как настоящий звук. Затем вороны, летящие в небе, забывают шевелить крыльями, и кажется, что полоса лазури вертится. Затем после полудня тени растут, стекают с кустов струйками, потом лужами, и земля пьет их: вскармливает вечер. Затем, хлопая дверью, врывается ветер; он тушит и подталкивает солнце, сдувая его с выбеленных стен, наполняя комнату, которая округляется, покачивая цветы в вазах.

Эстелла спрашивает себя, откуда сквозняк — от двери или от окна, и так как я остаюсь серьезным, она мне улыбается; потом она вздыхает про себя.

— Никогда, никогда, — говорит она, — я не пойду в их монастырь.

К чему отвечать ей? Она должна была бы поторопиться и постричься сегодня же вечером, в присутствии полутора тысяч богомольцев, прибывающих для ее чествования, так как завтра будет пятнадцать лет с тех пор, как ей явилась пресвятая дева.

История эта такова.

Она была горничной в доме управляющего герцогини Мартен и умирала от тифа. В присутствии самой герцогини доктора утверждали, что она обречена на смерть. Однажды вечером, когда весь вопрос был в том, наступила ли уже агония или еще нет, Эстелла увидела пресвятую деву, появившуюся около ее постели, чтобы защитить ее от дьявола; и весь остаток недели, каждый вечер, богоматерь возвращалась для этой борьбы. Никто никогда не узнал, ни за кого противники принимали больную, ни того, дочь какого владельца одного из окрестных замков умерла, сделавшись жертвой недоразумения, спасшего горничную. В день, когда дьявол был повержен, Эстелла пришла в себя. Она выздоровела. Как только она смогла выходить, герцогиня поселила ее в маленьком домике, стала выдавать ей определенную сумму на содержание и с помощью священника организовала богомолье. На десятый год был основан монастырь доминиканок, и в его ограду была включена священная комната.

Завтра, в день пятнадцатилетия, перед ней проследуют иностранцы изо всех государств Европы и из Канады. Но, по мере того как слава Эстеллы достигает дальних городов, ее собственный городок начинает ее презирать.

Что касается меня, то я, пожалуй, уже не люблю ее. Я провожу у нее дни, потому что она наша соседка, потому что ее сестра была у нас кухаркой и осталась нам преданной после смерти моей матери. Но я не восхищаюсь его более и не горжусь уже тем, что сижу у нее на коленях, когда проходит процессия. Я не люблю, когда она выпрашивает конфеты у всех бакалейщиков, не люблю облезлой собаки, которая ее сопровождает всюду, словно ей явился святой Рох 1. Я не люблю этих глаз, которые отражают свет всех светочей и примечают даже самое слабое мерцание: зажгите спичку — и она тотчас посмотрит на вас.

Иногда мы отправляемся вместе через поле разорять гнезда. Маленькие кучки удобрения и мергеля расположились рядами и спят — точно стада с дымящимися ноздрями. Борозды разбегаются от горизонта веером, воздух свеж. Коровы приподнимаются вдоль нашего пути, им не по себе, словно трава под ними в складках; в тех местах, куда попало слишком много удобрения, хлеба сгрудились пятнами, более густыми и темными, и кажется, что это упали тени от облаков, пролетающих где-то выше безоблачного неба.

Я иду, но Эстелла шарит в стогах, отстает, чтобы затворять калитки, и потихоньку рвет фрукты, которые она потом шумно грызет. Никто в ней больше не ошибается: чудо прошло над ней, как дождь над оконным стеклом. Она так и осталась горничной, видевшей Марию и встретившей ее, как недогадливая привратница, принявшая посещение на свой счет. Когда она занята делом, то кажется поденщицей у себя же в доме. Когда она сидит, то кажется, что она присела, чтобы отдохнуть. Она никогда не сроднится со спокойствием, таким естественным для избранных, и она так же далека от безмятежности, как муха, бьющаяся о стекло. Это она средь бела дня в воскресенье, когда проезжает всего лишь два экипажа, ухитряется быть задетой автомобилем, именно ее куры опустошают грядки нашего общественного садика. И сын Милле, редкий бабник, — это ведь ее двоюродный брат. Вот почему в тот день, когда один разносчик, будучи к этому вынужден, дал ей оплеуху, собрав вокруг себя весь базар, — священник и герцогиня сговорились убрать ее из Бома. Нельзя же было позволять так компрометировать священное дело.

В прежнее время они довольствовались тем, что запирали ее в комнате в дни паломничества; но за последние годы некоторые разбогатевшие коммерсанты, которых стремился завербовать комитет пропаганды, выстроили виллы и поселились в Боме окончательно, и эта святая на свободе приводит их в негодование. Вот почему, Эстелла, ты пойдешь в их монастырь.

Это Нини Рева, Парижанка, стучит и входит. Она улыбается, но надо об этом знать, чтобы догадаться,— так тонки ее губы. А между тем только они и видны на ее лице. Одно слово, одно малейшее слово делает их круглыми, и так как Нини немного заикается, то кажется, что, перед тем как заговорить, она разгоняет из своего рта весь запас поцелуев, которые его загромождают. Какое необычайное происшествие собирается она рассказать, раз она так тискает и целует меня?!

— Вот так! — кричит нам Эстелла. — Не стесняйтесь больше! Вот чертенок! Он не верит, что я видела богоматерь.

Парижанка меня берет на колени и снова целует. Потом она произносит с восхитительным выговором, оставляющим слова неспаянными друг с другом:

— Вот невыносимый ребенок! На прошлой неделе он обрезал себе ресницы моими ножницами.

Кто же виноват? Она увела меня к себе в комнату и, роясь в шкафах и сундуках, стала для забавы примерять мне свои токи, болеро, воротники. Она также надушила меня до одурения. Не знаю зачем, я снял чулки и надел на свои голые ноги ее горностаевые туфельки. Потом, увидев в зеркале шкафа свои подрагивающие ресницы, я их обрезал. К тому же Эстелла и не заметила этого, потому что ее собственные ресницы ей совершенно не нужны. Идет ли дождь, плачет ли она — свои глаза она всегда вытирает рукой.

Я хотел объяснить все это, но Парижанка положила свои пальцы мне на губы, — и я не знаю, лепетал ли я что-то или целовал их.

— Вот в чем дело, — заявила она, — господин Рейан донес на вас сборщику податей. Он настаивает на том, что для продажи ваших медалей и наплечников нужен патент, и он считает своим долгом обложить их налогом.

Из всех радикалов округа с господином Рейаном, содержателем гостиницы, приходилось более всего считаться. Рассказывали, что он заставил графа Делароша, писавшего свое имя в одно слово для снискания популярности, снова разделить его на три части, как то делали его предки. Накануне выборов у него собралось человек двадцать неизвестных рабочих, потом они разошлись, дергая звонки и разбивая окна; подобного страху не испытывали в городе с 1870 года 2, когда все боялись проходивших вольных стрелков.

— Тогда я повидалась с вашим священником, — продолжала Нини, — но он только плечами пожал. По правде говоря, он не хочет себя компрометировать из-за ста су, и надеется, что все эти неприятности заставят вас уйти в монастырь.

Эстелла воспользовалась своими ресницами: я видел, как она моргала. Она повернулась в своем кресле.

— О Нини! — сказала она умоляющим голосом. — Неужели вы хотите, чтобы я себя заживо похоронила, — вы же знаете, как я счастлива. Где еще найду я то, что имею здесь? В восемь часов я пью шоколад или варю себе кофе, если мне еще хочется подремать. Потом приходит почтальон, потом садовница; потом наступает одиннадцать часов, и я завтракаю. После обеда тоже всегда найдется, что делать. Нет никого, кто был бы так занят, как я. И меня заставляют отказаться от всего этого... Постойте-ка, Нини, дайте я надену шляпу. Пойдем и подадим заявление сборщику податей.

Она, волнуясь, завязывает крест-накрест свою шаль, так, чтобы сердце было прикрыто вдвое против остального. Мы выходим.

Всякий раз, когда некрасивые женщины замечают Парижанку, они выходят на порог с плохо протертыми глазами, словно они нарочно для этого только что проснулись, пряча кулаки в карманы передников, как в ножны. Иногда вспугнутый голубь парит над ними, как святая голубица над апостолами в день пятидесятницы 3, и тогда кажется, что они клевещут на вас на всех языках. Они говорят без передышки, деловито; но рты у них так широки, что каждая фраза заставляет опадать их щеки; их зубы показывают лишь свой авангард. Их зрачки расширяются и сжимаются, как головки пиявок, уши принимают форму раковин, и, должно быть, они непрерывно слышат грохот океана, ибо их черты искажены в такой же мере негодованием, как и ужасом. Сердце их однажды возмутилось, но они ввергли его в грудь, взгромождая на него Оссу и Пелион 4. Кажется, что если хорошенько наступить на ноги тем из них, кто мал ростом, то они вдруг с треском вытянутся в вышину, и вам невольно хочется налечь на головы высоких, чтобы заставить их принять настоящие размеры. Они всех задирают и ругают все вокруг, но в отместку всё стремится разъярить их, и они это знают: если идет дождь, то они верят, что это им назло.

Они спрашивают себя, почему блуза Нини завязывается изнутри голубыми ленточками, и приходят в ярость при виде того, как она, не спеша и не колеблясь, ориентируется на главной улице. Дело в том, что она сегодня здесь у себя. Сегодня сквозь этот городок просвечивает Париж — канва всякого города. Старый господин на правой стороне дороги приценяется к жестяным изделиям; за женой адъюнкта спешат двое мужчин с усами — чиновники в штатской форме; другой старик, выходя из дома, кланяется ей, словно уступая ей свое место в доме; затем он остается на крыльце и закуривает.

В конце улицы расположилась триумфальная арка.

Проезжает порожняком коляска, ища седоков, потом возвращается, не отвечая на ваш окрик.

Если бы с базара вышел рабочий, чтобы обнять Парижанку и горячо расцеловать, а потом спокойно ее задушить, — никто бы не удивился.

Нам приходится ждать у входа к сборщику податей. К счастью, в комнате для посетителей никого не оказалось. За перегородкой виднелся конторщик, линовавший бумагу с таким остервенением, словно стремился вычеркнуть какое-то неуловимое слово. Сборщик податей и уполномоченный, невидимые для нас, вслух сверяли счета. Казалось, они не хотели забыть ни одного сочетания из десяти цифр. Время от времени конторщик подсказывал им новую цифру, и они с досадой начинали сызнова. Дойдя до сотен тысяч, они перевели дух, и один из них подошел к окошечку.

— Господин сборщик, — пробормотала Эстелла, — я с обжалованием...

Сборщик податей раздраженно пожал плечами и обратился к своим помощникам.

— Это удивительно, — сказал он, — вот и эта тоже воображает, что обжалование производится у сборщика.

— Но... — начала Эстелла. Он перебил ее.

— Значит, — спросил он, — вы настаиваете? Это я назначаю налоги? Директор контроля, министр финансов, агенты — ничего этого не существует?!

— Все-таки... — пробормотала она.

— Никаких “все-таки”, — возразил он, — и никаких “но”. Есть мои деловые счета, и мне их вполне достаточно. Если они мне говорят, что надо обложить налогом ренту, — я облагаю; двери и окна — я и их облагаю. Вам придет в голову замуровать все ваши окна и двери, как это делают арабы, — я не смогу вам сбросить ни одного су.

Дело шло к посрамлению Эстеллы. Тех, кто за это время явился вносить налог, она заставляла ждать, и они не скрывали своего недовольства.

— Она не виновата, — сказал один, — это у нее от рождения.

Она не понимала комичности своего положения, но постепенно теряла присутствие духа. Она напоминала мне глупую овцу, которая мечется среди кустов и, не чувствуя колючек, оставляет на каждой из них клок шерсти.

— Ну что ж, — сказала она, — я заплачу. Сборщик улыбнулся.

— Что вы хотите оплатить, — спросил он, — у вас есть розовый листок?

— Я хочу оплатить патент, — ответила она. — Господин Рейан вчера донес на меня.

Тогда сборщик податей, его уполномоченный, конторщик не смогли больше сдерживаться: разразились смехом и хохотали до упаду. Один из них страдал одышкой, и когда он затихал, то казалось, что смех в нем нагнетается мехами.

Наконец начальник собрался с силами, чтобы сказать.

— Приходите в будущем году, — посоветовал он. — Тогда, может быть, ваше имя и будет в списках. Пока агент справится у священника и осмотрит ваши вещи, деньги могут принести вам проценты.

Обыск! Эстелла, приведенная в ужас новой оглаской, которая произошла по ее вине, не трогалась с места. Я улыбнулся, чтобы никто не подумал, что я с ней заодно. С другой стороны, я не хотел показать сборщику податей, что его сотни тысяч франков меня поразили. Потому, что я богат. Я живу в единственном доме городка, где ковры по коридору доходят до самых дверей. Незнакомые женщины, одетые в бархат, иногда приезжают в автомобиле, без всякого предупреждения, нарочно — чтобы пообедать с отцом. Даже сам контролер знает, что для моей семьи охотничьи собаки имеют не большее значение, чем овчарки, и он не решается оценить их дороже франка.

— Не правда ли, Нини, я богат? Она отвечает, как бы говоря о чем-то ином, и это — только новое доказательство моего богатства:

— Закрой глаза! Тебе принадлежит все, что ты видишь.

Нас остановил шорник Поти, который плел кнуты. Каждый год 14 июля он ездит в Париж и любит об этом поговорить. Нини улыбалась его восхищению чуть-чуть печально, по своей скромности. Но Поти всегда все понимает к концу разговора лучше, чем в начале. Он подумал, что она осуждает его, и рассердился:

— Позвольте, — спросил он, — в чем вы можете упрекнуть Париж?

Было слишком много свидетелей, чтобы отвечать. Воробушек задевал нас при полете — таком безрассудном и неровном, будто он был прикреплен к небу резинкой. Курица кудахтала, не пугаясь сумерек и надеясь принести свое яйцо к завтрашнему дню. Мальчишка, за которым гнались, вдруг завернул за угол шорни и так и остался здесь, рассматривая нас.

— Что до меня, — утверждал Поти, — то я люблю Париж. Говорить о нем дурно — значит не знать, о чем говоришь, уж если раз посмотришь его, то и смотреть больше нечего. Во-первых, женщины. Они ходят взад и вперед... Потом иностранцы... Я там видел румын, турок. И даже, мне сказали, большая часть тех, кто себя называют корсиканцами, на самом деле итальянцы.

— Возможно, — осмелилась вмешаться Эстелла, — но преступления — что вы о них скажете?

Поти только этого и ждал. Его взорвало:

— Вы, — воскликнул он, — когда вы начинаете говорить, то уж лучше бы вам вовсе рта не открывать. Преступления! Разумеется, я скажу вам, что я о них думаю: я считаю, что это чудо, если на три миллиона людей, которые всегда живут вместе, не расставаясь даже на одну минуту в неделю, их не случается еще больше. Но люди всегда находят кого осудить.

Он поклонился Нини и вышел на середину улицы, чтобы попробовать свои кнуты.

На глазах Эстеллы были слезы, но почтальон, заметив ее, подошел и дал ей, в утешение, письмо. Прочитав его, она окончательно расплакалась.

— Нини, Нини!—всхлипывала она.—Я уеду с вами, даже не возвращаясь домой. Жить здесь невозможно! Вы видите: Поти, сборщик податей—весь мир против меня, а тут еще герцогиня пишет, чтоб я оделась монахиней и вышла сегодня вечером навстречу богомольцам. Придется-таки им меня подождать! Прощай, крошка!

— До завтра, Эстелла.

Она едва слышит меня. Она не слышит треска летней молнии, заставившего подняться на дыбы лошадей, подумавших, что Поти пробует новый гигантский кнут. И пусть уходит; нечего жалеть ее — она не избегнет монастыря.

Но я спрашиваю себя, почему пресвятая дева выбрала именно ее? На ее месте, вместо того чтобы идти к первой попавшейся больной, не наводя справок, я остановился бы у гостиницы, при въезде в городок. Было бы пять часов, все жители тогда подходят к дверям, чтобы пожелать дню спокойной ночи. Меня бы едва заметили, потому что это час, когда почта меняет своих лошадей и из коляски выходят самые разные путешественники: новые учителя, растерянные, с корзиной яиц в одной руке и дождевым зонтом в другой; зубные врачи, которые улыбаются старым дамам, словно для того, чтобы по их деснам, видимым при ответной улыбке, угадать их возраст; капитаны артиллерии, которые проверяют карту департамента и раскланиваются, когда проходит хозяйка гостиницы. Я бы уселся на зеленой скамейке, которая осенью желтеет, растрескивается и подгнивает. Дождя или совсем нет, или он такой мелкий, что угрожает замочить шляпы — не больше; поэтому их снимают, и у учителя теперь три свертка, вместо двух. Солнце так и не показывается или, самое большее, бросает несколько разрозненных лучей, которые подбирает луна; учитель надевает шляпу и роняет зонтик.

И тогда среди молодых девушек, спускающихся по улице обнявшись, я бы и выбирал: Адель Курто, отец которой служит привратником в замке, проходит впереди — одновременно и слишком болтливая, и слишком угрюмая, — так что везде — в церкви, на кладбище, у пруда — ее принимают за привратницу. Потом Элеонора, губы которой так тонки, словно они чем-то заняты внутри. Потом красивая Валентина, портниха, которая рекламирует свои корсеты тем, что не носит их сама. Но их я бы не выбрал, как не выбрал бы Эстеллу, которая поклонилась бы мне, поскольку она кланяется всем, кого не знает. Наконец... наконец, приходит Принцесса Баде, дочь управляющего. Я бы знал уже, что она часами танцует вальсы Шопена, совершенно одна, перед своим зеркалом; да уже по одному тому, как она ходит, я догадался бы, что у нее крылья. Я бы пожелал, чтоб она танцевала. Офицеры, путешественники собрались бы вокруг нее, ударяя в ладоши, а учитель поставил бы свою корзину с яйцами наземь, чтобы сделать ее танец более затруднительным и степенным. И вот, смущенная и трепещущая перед этой волей, которая ее принуждает и которой она не распознает, сгибаясь и кружась, она уже начинает гнать свое желание плясать от кистей к голове, от головы к бедрам. Оно не исчезает, а пугается, как ребенок, от которого не хочет улететь божья коровка, возвращающаяся постоянно на кончики пальцев. Тогда я дарю ей свою милость, поднимаюсь во славе, и она, ослепленная лиловатым нимбом, окружающим божественное лицо мое, неизвестно в чем раскаиваясь и неизвестно от чего ликуя, склоняется ниц.

2.

К пяти часам, когда богомольцы приближались, я вышел навстречу им вместе с деревенскими женщинами.

Был четверг. Это был день бесформенный и бесстрастный, проскользнувший между двумя частями недели, точно государство-буфер между двумя враждующими народами. Над ним можно безнаказанно смеяться и злословить. Но это был также тот день, в который бог создал животных, и все они, гордые днем своего рождения, забавлялись, точно в раю. Лошадь каталась по земле, чтобы заработать овес; куры забавно подмигивали и прославляли петуха; кошка гребла задними лапами песок; даже гладя спину уток, вы бы вызвали электрические искры. Одни только собаки скромно садились около вас и лизали вашу руку, как высшему и единственному господину. Но если вы становились рассеянны, они задерживались у края дороги...

Но внезапно, охваченные тревогой, лошади заржали, куры закудахтали, осел заорал, хотя все и смеялись над ним; собаки, несмотря на угрозы, упорно лаяли: кортеж паломников приближался. Пели псалмы, различные для каждого прихода, стараясь петь согласно; шум без отголоска колебался вокруг колонн, как пыль вокруг марширующего батальона. Пыль и в самом деле носилась в воздухе. И внезапно, из-за поворота, показались они.

До того времени я видел только отдельных богомольцев. Они казались сконфуженными, когда на них смотрели, словно купальщики, которых болезнь задержала некстати и которые бродят в приморском городке, когда купальный сезон уже давно кончился. Они останавливались перед велосипедами, под деревьями, по краям дорог, бродили вдоль тротуаров, краснея, если продавщица показывалась у дверей магазина. Но сегодняшние богомольны лились потоком, сомкнутыми рядами и со сжатыми кулаками, не видя, что солнце словно издевалось над ними — едва плыло на уровне дымовых труб, и все боялись лишь того, что минуют город — конечный пункт их паломничества, — не заметив его. Если бы пресвятая дева показалась рядом с ними, они бы и этого не заметили. Они не обратили никакого внимания на дом Бонвена и, должно быть, приняли за крыжовник его знаменитые японские деревца. Не видели слепых монахов, которые, не получая милостыни, решили, что какой-нибудь шутник поставил их спиной к дороге. Они и не посмотрели на сенегальского офицера спаги, словно в Боме их стоял целый гарнизон.

К тому же я угадывал, глядя на них, все их грехи.

Во главе шла Спесь, гордясь своими ошибками, гордясь своим вождем — соборным настоятелем Сала, который, гордясь своей плешью, отбивал такт. Они торжествовали свое прибытие, к тому же прибытие при солнечном свете, считая и паломничество, и солнце делом рук своих. Они торжествовали при виде того, как наш аббат поскользнулся о булыжник, и готовились торжествовать наступление ночи, которое один из них предсказал. Потом, следом за Спесью, не догоняя ее, однако, шло Тщеславие, улыбаясь и насмехаясь над нею, подобно тому как луна насмехается над солнцем. Мужчины надели свои сюртуки, чтобы показать, что если они не носили их раньше, то только из оригинальности. Потом потянулись лжецы, завывая латинский псалом и рассчитывая нас обмануть, потому что мы не понимали его. Им казалось, что идет дождь и что они еще не прибыли. Потом шла группа, грех которой я не сумел определить: мужчины и женщины, идя врозь, делали вид, что не узнают друг друга; женщины улыбались сами себе в течение целых минут, потом вдруг спохватывались, кусая губы. От этого они краснели. Подобно тому как учитель подчеркивает ошибки учеников, бог подчеркнул их глаза черной и коричневой краской; казалось, что на руках их были ажурные перчатки; они дышали спокойно, даже когда улыбались, и ветру не за что было ухватить их гладкие блузы. Но мужчины были изнурены и едва волочили ноги; казалось, все напоминали им их вину — лейтенант спаги, сабля которого звякала, и комиссар полиции с перевязью через плечо, с ключами в руке наблюдавший шествие.

Священник беспокоился, потому что Эстеллы все еще не было, несмотря на то что, согласно ее желанию, для нее был приготовлен балдахин; считая меня ее наперсником, священник подозвал меня.

— Сходи за своей приятельницей, — сказал он мне, улыбаясь. — Что она там надумала? Черт возьми! Нечасто ее придется видеть, когда она будет на небе.

Я заставил их еще подождать, прежде чем открыть убежище ясновидящей: надо дать время ее поступку стать непоправимым. К тому же еще едва видны три экипажа, откуда организаторши присматривают за арьергардом. Вот они. На империале молодые девушки подпрыгивают, когда ветки хлещут их по щекам, потом они подстерегают момент, когда это повторится со следующим экипажем, и, отмщенные, смеются. Одна из них приподнимается, чтобы сорвать каштан; это ей не удается, она снова садится с пустыми руками, а все-таки ее кулак остается сжатым и круглым, словно в нем ядро.

Рядом с кучером маленький бульдог лает без передышки; когда ему отвечает другая собака, дамы-патронессы трепещут, как бы он не спрыгнул, — и все три порываются его схватить, когда шарабан останавливается, он ускользает от них, пуская слюну, но при виде приближающегося дога пес умолкает и, отступая, поджимает хвост. Но зато он отыгрывается на священнике, который помогает выходить из экипажей, поторопив детей сходить за Эстеллой.

— Идите скорей, — поручает он им, — госпожа Делот уже здесь.

Госпожа Делот — патронесса соседнего богомолья, дела которого пошатнулись из-за ясновидящей, приехала очевидно, чтобы поразнюхать. Иначе зачем же ей так щурить глаза? И зачем привезла она с собой эту негритянку, которая каждую секунду неприлично вращает глазами? И почему спросила она, целуя руку священника, тогда как ее спутница на кой-то черт следовала ее примеру:

— Но, господин каноник, разве Эстелла больна? Он не ответил. Следующий экипаж вознаграждал его за все неприятности. Опираясь на руки монаха, двое хромых — первые немощные, привлеченные богомольем, набожно подходили под благословение. Первый, правда, был всего лишь ревматиком; но второй был настоящий калека, с двумя костылями, уже выщербленными и потертыми, как ex-voto, (обетные приношения (латинский)) с извиняющимся взглядом, как бы говорившим вам: о, вы, я вижу, знаете, кто я такой — с этой моей правой ногой, которая волочится и подпрыгивает, едва почувствует левую ногу. И в самом деле, где же она, эта левая нога?

— Она ампутирована, — объясняет монах. Чемодан падает с империала, едва не задев наши головы. Священник дает оплеуху слишком любопытной девчонке, вертевшейся возле него, и я понимаю его гнев. Ампутирована! И нужно же было небу выбрать хромого, чтобы отрезать ему ногу, тогда как к его услугам были все эти старые патронессы: госпожа Ферре, расплывшаяся от жиру, госпожа Делот или, в случае надобности, эта негритянка, отряхивающая вон там пыль со своего платья, которое, однако, не делается от этого белее.

И вот спускается ночь. И возвращаются дети, крича во все горло:

— Господин священник, Эстелла еще утром уехала со своим чемоданом. Никто не знает, что с ней случилось!

Викарии бледнеют. Госпожа Делот улыбается, зная, что может случиться с ясновидящей. Девочки из школы, чтобы отомстить за свою подругу, получившую оплеуху, шумят, что Эстелла, да, сама Эстелла им необходима. И все поворачивают глаза ко мне, зная меня за наперсника святой...

А я позабавился бы еще целый час, заставляя их ждать, если бы с парфюмерной фабрики по направлению к нам не спускались рабочие-анархисты. Не стоит предавать скандал огласке. Они и так нас задирают, затягивая в насмешку псалмы. Я говорю на ухо священнику, что Эстелла не придет. Он смотрит на меня так, словно хочет дать мне пощечину, забывая в своей ярости выдыхать воздух, который он в себя вдохнул; он вдыхает еще глубже и наконец дает знак, чтобы все расходились. Группа лжецов идет впереди, бросая мне долгие взгляды, которые должны означать: “Ну что же, ты видишь — мы идем в хвосте”.

Хромоногие замыкают шествие. Дог ворчит; ветер, выпивающий солнечные пятна, доносит до нас ароматы с фабрики; несмотря на то что сегодня четверг — день, когда фабрика обрабатывает вербену, на трубы облокачиваются маленькие облачка цвета чайной розы и жасмина. Их прорезают стрижи, вылетая из своих гнезд.

Я иду в двадцати шагах от последнего паломника.

Мои ладони, разогретые солнцем, пахнут гелиотропом. Рабочие-анархисты, думая, что я наказан, подражают крику осла и окликают меня, пощипывая девок.

Сумерек не было. Столько рассеянных лучей вдруг собралось и присоединилось к солнцу, что гигантская туча сразу растаяла. Ночь распростерлась смело и непринужденно. Тонкие тени зашевелились в карнизах под потолком и не пугались, даже когда поднимали лампу. Неумолчные шумы предупреждали о ветре, но, налетев на вас, он откидывался обратно, довольствуясь лишь вашим испугом, сметал птиц и разносил запахи. Наконец, блестящее острие пронзило небо, вытянулось, оказалось месяцем. Стало слышно, как маленький колокол часовни мало-помалу приближался; казалось, что он звонил уже в хлеву; и вот стало видно, как одряхлевший день воздвиг свой шатер — небольшое облачко, голубое с белым, которое постепенно делалось зеленым и желтым, потому что была уже ночь.

Чтобы вознаградить паломников за первое разочарование, священник попросил их собраться к девяти часам во дворе монастыря. Он обещал им, что Эстелла будет сидеть у своего окна и они пройдут мимо, кладя на ее подоконник свой обол и целуя ее руку. Мне велел он тоже прийти и сесть рядом с ней, зная что ее не привыкли видеть без меня.

Я уверен, что она не вернется, и совсем не тороплюсь. То-то будет скандал!

Почти у каждой двери разговаривали. Глядя на всех этих иностранцев, бегающих на почту, теряющих чемоданы, путающих табачную лавку с бакалейной, фотографирующих какой-то воз, запряженный коровой, жители Бома почувствовали особенно ясно, насколько обитаемая ими страна выше всех остальных и насколько путешествующий человек теряет в своем достоинстве. Отец Линьеле, который при Наполеоне участвовал в китайском походе, в этот вечер нашел слушателей. Каждый делался горд самим собой, слушая его.

— Что до еды, — говорил он, — то ее всегда вволю. Но что совсем ни на что не похоже, так это то, что у тебя перед глазами. Все вещи вокруг — желтые. Там желтую одежду носят так же охотно, как у нас синюю. А встретится тебе речка — тут уж прямо и не знаешь, как только в ней рыбы живут.

— В Париже... — начал Поти. Но отец Линьеле не допускал соперничества. Он оборвал его.

— В Париже, — возразил он, — могут делать что хотят. Но там любят желтое. Розовое, коричневое, красное — это дудки! Вот бы вам увидеть китаянку! Некоторые из них были у нас в лагере маркитантками. Башмаки, чулки — все до самой рубахи у них было того же цвета, говорю я вам.

— Чулки... — повторил старый Морен насмешливо. Отец Линьеле подмигнул ему.

— Ты, — сказал он, — ты-то их знаешь! Вдобавок, надо их взять пятнадцать штук, чтобы сделать одну француженку.

Девять часов прозвонило, надо было уходить. Но вышло так, что случай постарался разрушить чары всех этих стран, к которым меня влекла каждая прочитанная книжка. На скамье возле гостиницы сидела негритянка госпожи Делот, скрестив руки и не боясь их спутать, потому что на одной из них было золотое кольцо.

— Вы замужем? — спросил я. Она прочла в моих глазах жажду узнать — негр ли ее муж. Но мой вопрос ее не удивил, — я знаю, что в Африке, здороваясь друг с другом, открывают тайны самые нежные и ужасные, а иностранец, представляясь, должен поведать обо всех своих любовных делах. Она и начала.

— У вас точь-в-точь такие глаза, как мне нравятся, — утверждала она, — а еще мне очень нравятся ваши волосы.

— Да, — ответил я, коверкая слова, — “они виться”. Она, должно быть, не поняла насмешки и, не сердясь, посадила меня к себе на колени.

И тут моя голова задела амулет на ее груди, и вся ее страна встала разом предо мною, с ее пригорками и бухточками: склоны осыпаются, обнажая охру и кармин. Заросли лиан проваливаются куда-то внутрь, потом вздуваются, как если бы все эти леса имели свой прилив и отлив, или как будто они были сделаны из резины; какаду, пойманный обезьяной за хвост, отбивается насмерть и пищит, забывая в смятении, что он умеет ругаться по-португальски; гигантская черепаха, пойманная накануне, убегает, никем не удерживаемая, и целых шестнадцать негров в синих с кирпичными полосками передниках едут, обнявшись, на ее спине. Но ведь земля тащит их на себе еще больше — и все-таки двигается вперед.

— Не скажете ли мне, как вас зовут? — спросила она. Чары были разрушены. Я посмотрел на нее, увидел ее глаза, полные слез, и понял ее отчаяние. Она горевала потому, что в этот вечер для нее уже не оставалось никакого сомнения в том, что ночь — это оборотная сторона дня. Потому, что все ей доказывало, едва она выходила из дому: светлая окраска наших равнин и наших лиц нам пожалована недаром, она добыта нами счастьем и трудом тысяч лет. Потому, что она, наконец, поняла наши обнаженные поля, освещаемые каждое утро по-новому; наши родники, в которых плавают масляные круги, так, что кажется, будто достаточно вспенить воду, чтобы получить сливки; град, шлифующий косогоры и крыши; и ночные часы, сквозь которые уже видна луна и которые дают полдню остыть в оконных впадинах, шутливо его подталкивая. Прибавьте к этому, что медлительная тень постепенно образовывала вокруг нее лужайку.

Она хотела меня поцеловать, — я отряхнулся и убежал.

Близилось время начала шествия; кортеж уже собирался на углу возле дома священника, а мне сильно хотелось позабавиться скандалом, какой должно было вызвать отсутствие Эстеллы.

Я вошел в ее комнату на цыпочках, и — о чудо! — она была тут. Сидя у окна под черной вуалью, она ждала, не произнося ни слова. Священник задул лампу и усадил меня к ней на колени.

Но, слава богу, это не были колени Эстеллы. Каждая жилка их дрожала, то подаваясь, то натягиваясь злобно и потом неторопливо уступая под моим весом. Незнаком мне и этот запах: аромат ажурного папоротника, пахнущего грибом и мятой; аромат тех летних месяцев, когда каждый флюгер пламенеет, едва колеблясь.

Я догадываюсь: Эстелла не вернулась. Меня посадили на колени к ложной святой, так же, как кладут кошку с котятами на стог сена, в котором спрятался беглец. Переодели или герцогиню, или одну из работниц с парфюмерного завода.

— Ну что же, Эстелла, — говорю я, — ты меня так и не поцелуешь сегодня?

Она не отвечает, даже не наклонилась нисколько: это — герцогиня. Значит, в моей власти оказалась та, что не желает целовать никого, кроме равных себе, и отказалась на последнее Вознесенье, в день, когда ей исполнилось тридцать лет, подать руку крестьянину, преподнесшему ей букет от имени арендаторов. Что, если я отомщу за них и разоблачу ее внезапно в разгаре торжества?

Но ее рука небрежно притрагивается к моей. Ее сердце, излучающее ароматы, громко стучит — непрерывно и безудержно, и стук его отдается в каждой жилке. На ее груди есть то, чего не было у Эстеллы; место для моей головы. Я чувствую, что начинаю сдаваться, я говорю лишь:

— Эстелла, поцелуй меня на глазах у всех богомольцев, или я закричу: “Да здравствует социализм!”

Я знаю женщин; они любят жестокость, если только знают, что она служит для их удовольствия.

— Сиди же, мальчишка, — говорит она сердито, — ты меня задушишь.

Паломники проходили по четыре в ряд, с непокрытыми головами, над которыми они несли венецианские фонари, вероятно, чтобы обогреть их; старухи мною любуются, и все глядят на нас смущенно; а я забавляюсь, разглядывая их так пристально, что они опускают глаза; и сквозь вуаль, которая отпечатывает ромбический узор на моих губах, тогда как ее собственные губы остаются сжатыми от бешенства, как будто не думая об этом и не улыбаясь, герцогиня Мартен меня целует.

3.

Это не рать шелковичных червей, гложущих листья; это не паровой каток, давящий улиток и жуков, усеявших землю; это не сборище покупателей “Маленького парижанина”, которые забавляются тем, что мнут, а потом рвут свою газету: это — дождь. Но в этом можно усомниться, потому что его едва видно. Только на аспидных крышах да на лужах мостовой лопаются пузыри, и кажется, что земля вскипает. Неизвестно зачем, викарий взял меня с собой на розыски Эстеллы; я следовал за ним с трудом, потому что у аббатов шаг широкий и походка прыгающая; кажется, что их приводит в движение электрический ток, тогда как старые священники на ходу как бы подбрасывают уголь в печь. Торговка апельсинами попыталась остановить викария, он набросился на нее:

— Вы с ума сошли... Как, по-вашему, куда я их дену?!

Так что я боялся, как бы он не налетел на папашу Морена, который катал свои бочки, подзывая нас взглядом и уступая их нам по хорошей цене.

Не было никакого сомнения — у Парижанки была стирка. Вокруг дома, цепляясь за липы, бежала веревка, отягощенная бельем, которое было украшено таким количеством прошивок и кружев, что ветер протекал сквозь него, даже не раскачивая его. Парижанка сидела у окна и улыбалась, словно говоря нам: “Вы видите, до чего мне не везет: стоило только начать стирку, как сразу пошел дождь”.

Аббат оказался плохим дипломатом, он притворился, что не видит ее. В довершение неудачи звонок, который он робко дернул, звенел по крайней мере минуту, словно внутри он болтался на веревочке. Поэтому, когда Парижанка подошла и открыла дверь, она не предложила нам войти.

— Мадемуазель, — сказал мой спутник, — вы будете отрицать, вы будете утверждать противоположное, но... но Эстелла здесь.

— Это ее дело, — ответила она спокойно. — И к тому же я не мадемуазель, я дама.

Видно было, что она не лгала. Я бы сам угадал правду, если бы раньше задумался над этим вопросом.

Прежде всего: девушки выбирают часть своего лица или тела и ей одной только и уделяют внимание; Нини же старалась, чтобы взгляды естественно текли по ней, не встречая ни препятствий, ни поддержки. А потому вы вспоминали ее рот, глядя на лодыжки, и бедра, глядя на рот. Дело также и в том, что она не имела упрямства, как те, кто не имеет тайн: девушки воображают, что покоряются вам всецело, если говорят: “Здравствуй”, в то время как в голове у них засело: “Добрый вечер”; но Нини соглашается с вами, светит ли солнце, или идет дождь.

Аббат, смущенный, подбирал извинения, когда внутри помещения, по каменным плитам коридора зазвенели деревянные башмаки.

Он возвысил голос.

— Мадемуазель Эстелла, — закричал он, — это я, аббат Соломон!

Он кричал радостным голосом, потому что это означало также: вы видите, не послали же настоятеля, чтобы не принуждать вас. И еще не забудьте, что именно я захожу к вам каждый день выпить вместе с вами рюмочку черносмородиновой наливки. А раки аббата Соломона, ведь они вкусны, — разве не так?

Ответа нет. Коротка же у женщин память! И неужели Эстелла не помнит, как талантливо викарий изображал матушку Анрио, мнимую больную, которая кричит — коснется ли врач ее шеи, боков или груди:

— Это здесь, доктор, здесь, не иначе как здесь...

— Господин аббат, — сказала Парижанка, — не убивайтесь же так. Бывают и большие несчастья. Мой спутник сжал кулаки.

— Большие несчастья, — вскричал он, — хотел бы я их видеть! Большее несчастье, чем низость святой, — назовите-ка мне, раз вы его знаете!

Я сам их насчитал с десяток, разглядывая одно только лицо Нини. Иметь глаза, словно прожженные железом, раскаленным добела; иметь носовую перегородку, продырявленную как попало резцом; иметь губы, обрезанные бритвой, оставившей лишь их очертание; получить сабельный удар, раскроивший рот до самых ушей.

Однако Нини знает более ужасное несчастье, потому что одно напоминание о нем заставило ее заплакать, — но совсем тихонько, чтобы ему не придали большего значения, чем она сама.

— Господин аббат, — сказала она, — не настаивайте. Эстелла к вам вернется, когда я уеду. Я жду только письма, которое может быть уже завтра меня отзовет.

И вот мы возвращаемся ни с чем. Мы снова пересекли маленький садик, огибая прямоугольные глыбы, похожие на могильные плиты, и шагая через другие — маленькие, четырехугольные, словно гроб был поставлен в землю вертикально. Белье натягивает веревку. Ветер покачивает и сушит плохо разостланные облака, роняющие последние капли.

У калитки мы встречаем рассыльного с телеграммой в руке; его сопровождает сорока, которая в полутрауре опускается на подоконник Парижанки.

О том, что Нини удавилась, узнал я на другой день только случайно, потому что теперь люди прячутся, когда говорят о смерти.

Прежде мне казалось, что о смерти думают не так уж плохо или что, во всяком случае, у меня с ней нет ничего общего. Правда, однажды вокруг левой руки мне повязали креповую повязку, словно для какой-то мрачной помолвки, но при этом смеялись. В другой раз отец вошел в мою комнату с телеграммой в руках и сказал почти насмешливо: “Эге, славно им в Шатре живется!.. Обе твои тетки Пикар умерли от тифа”. Случилось также, что умер мэр. Никто и не подумал делать из этого тайну. Меня вывели на балкон, откуда я смотрел, как несли гроб, сопровождаемый оркестром, который играл что-то противоположное маршу, и членами гимнастического общества, одетыми в трико и белые чулки, словно они собирались делать прыжки через могилу. Но за последние два года умирающие словно нарушают какой-то закон. В тот вечер, когда моя кормилица была в агонии, меня выбранили за то, что я пробрался в ее коридорчик, и все радовались, когда она исповедовалась. Случается, что, когда я захожу в маленькую гостиную, где мой отец принимает своих клиенток, они понижают голоса, я догадываюсь: они говорят о смерти, и скромно ухожу. В дни похорон идет дождь, и сопровождающие под сталкивающимися друг с другом зонтиками идут на кладбище, как римляне на приступ. И я спрашиваю себя, что будет, если мэр снова умрет.

Парижанке никто не сочувствует. Когда хочешь покончить самоубийством, то возвращайся туда, где ты родился, а не показывай так необдуманно людям, что с ними нельзя жить. Нини была вдобавок менее, чем кто-либо, вправе упрекать городок за свои неприятности: она ведь не была знакома ни с Бувенами, которые никогда не сидят на месте, ни с семейством Бло, которое, по его собственным словам, не знает, что значит быть печальным. Вы видите? К тому же, раз она решила себя убить — к чему было затевать стирку?

Священник нашел Эстеллу у изголовья покойницы, но, когда он вернулся в полдень, она уже исчезла.

Сын Милле, ее двоюродный брат, не замедлил ее продать. Вернувшись домой, он застал ее разговаривающей с его матерью и нисколько не показался удивленным. Распили даже бутылочку. Тем не менее в восемь часов на другой день он выходил из дома священника, которому ее выдал.

— А ну-ка, плут, — сказал он мне, — послушай, что ты должен сделать: ты бежишь со священником к матушке Милле, потом возвращаешься в гостиницу Римлян, где я, дожидаясь тебя, пью вермут, и расскажешь мне, как святая приняла эту историю.

Он придавил мне левое плечо, которое казалось ему выше правого. Потом он ударил меня по руке, которая болталась. Наконец он щелчком водворил на место мою нижнюю челюсть, которая выдается вперед. Я был горд, что он уделяет мне столько времени, потому что на нас смотрели из мастерских, а ведь нет ни одной девушки, которой бы он не нравился. Он их целует посреди улицы и меняет каждые две недели. К тому же на него нет никакой управы: нельзя облить его серной кислотой, потому что у него была оспа, и лицо его и так рябое. Невозможно также выйти за него замуж, потому что он ленив и валяется на кровати иногда целую неделю, охая и отбиваясь во сне, лишь на восьмой день мать его расталкивает.

—Эй, сын Милле! — говорит она. — Подымайся-ка, пора и отдохнуть!

Казалось, Эстелла совсем не удивилась нашему приходу. Она подошла почти весело и протянула руку. Аббат отдернул свою:

— Дочь моя, — сказал он, — сговоримся сначала. Всегда останется время пожимать друг другу руки. Этим утром у нас был ваш брат. Он полагает, что вы расположены завтра же вступить в монастырь, если мы вам оплатим дорогу в Рим.

Он умолчал, что сын Милле потребовал за услугу двадцать франков. Эстелла, пораженная, не имела мужества сказать, что ее двоюродный брат солгал.

— Никогда, — сказала она, — будь то Рим или какое угодно другое место.

Но она говорила почти шепотом, рассеянно, усталым голосом.

Священник понял, что она сдается. Он настаивал.

— Рим — это вам не Шатору, — сказал он, — подумайте!

Матушка Милле подоспела к капитуляции с таким видом, как ни в чем не бывало. Нельзя было терять времени.

— Вы даже сможете переменить поезд во Флоренции и посмотреть город.

Чудесные имена городов он произносил так медленно и мягко, что эти города словно вставали перед вашим мысленным взором вместе с их улицами.

Счастливая Эстелла! Я вижу его, этот Рим, — Рим на морском берегу, где в голубом песке отражается небо; он тянется от холма, увенчанного замком, до вулкана, который на другом берегу залива дымится, как маяк. По берегу прогуливается святой отец и покупает у чернокожих фиги, за которые его камерарий расплачивается цехинами. Дамы приподнимаются в гондолах и питаются сделать реверанс, но внезапно падают обратно на сиденье, тогда как их отражения дрожат на воде, которая их то комкает, то расправляет. На баграх, на стеблях цветов, на крюках виселиц раскачиваются все колокола мира. Это цветущий Рим! Это пасха!

Эстелла возвращается с нами, еще не дав согласия. Я ей рассказываю об Италии и об одном дяде, который знает ее от севера до юга, но она думает, что я хочу уменьшить заслуги тех, кто туда едет.

— Бедняжка, — говорит она, — вот ты и завидуешь! Как это похоже на мою святую! Она не может понять, зачем выдумывают и лгут. Но мне было бы так легко ее посрамить: спросить только, где находится Рим — в Швейцарии или в Венсенском графстве. Тогда она посмотрит на меня подозрительно и тряхнет головой, чтобы подыскать ответ, подобно тому как встряхивают мешочки лото, чтобы вытащить счастливый номер. Но пусть она сама выпутывается. Меня ждет сын Милле.

Он заметил меня с террасы и закричал, ударяя пустой бутылкой по столу:

— Ах, несчастный! Ты не знаешь, что тебя ждет: госпожа Альфонс угостит нас абсентом.

Я хотел ему рассказать про Эстеллу.

— Никаких Эстелл! Посмотрим, не побоишься ли ты выпить абсента.

Я его никогда не пил. Как объяснить сыну Милле, что я люблю помечтать заранее о том, чего я еще не испытал, и хочу, чтобы в тот день, когда я решаюсь на это, около меня был тот, кого я предпочитаю всем другим. Второй раз, сколько угодно: но первый — я знаю, кому я предпочел бы быть за него обязанным. И все-таки я подчиняюсь, цежу сквозь зубы жидкость и пью под насмешливыми взглядами госпожи Альфонс. Я выпил.

Маленькие пузырьки поднимались в теплом воздухе; куры кудахтали, думая, что они снеслись, потому что бесподобная теплота раздувала их перья. С дерева завывала сова, и всем верилось в чревовещательницу-собаку. Потом, за исключением петухов, державших караул солнцу, все умолкло. Мое сердце не билось, а гудело. Чтобы посмотреть в сторону, я должен был поворачивать голову; к тому же мало-помалу все приближалось ко мне, не толкая, а только едва касаясь меня. В вышине, слегка мутной, колыхались, точно бесцветный осадок вина, полотнища кисеи и вуали.

Земля вздрагивала, и можно было догадаться, что она кругла, потому что прежде виделись стены, трубы домов. Дерево выросло вдруг возле стола, ушибая мне руки. Внезапно, как я этого никогда не видел, все деревья выстроились в полях и двинулись к нам: тополя по три в ряд так, чтобы их нельзя было разлучить даже на корабле; вереницы ольх, у подножия которых змеился ручеек почти иссякшей тени; зонтиковая сосна с опущенными, как ступени, ветвями, по которым горделиво спускалась тень; потом акация, которую щадит молния, потому что в каждом ее листочке есть свой громоотвод; потом двинулся весь лес целиком, оставляя за собой прогалины, словно следы своих ног.

Сколько я ни борюсь, сколько ни ломаю руки, понемногу я делаюсь девочкой.

Мои мальчишеские ухватки отрываются от меня клочьями, точно кожа линяющей змеи; руки удлиняются в воздухе, словно в воде ванны; и сердце, вместо того чтобы оставаться круглым, — вытягивается.

Сначала меня зовут Агнессой. Нет ни одной вещи в мире, которая не казалась бы мне естественной и прекрасной. Не просите меня поцеловать вас, потому что я вас поцелую. И у меня еще десять других имен, которые я держу в руках, твердые и гладкие, как агатовые шарики, и я роняю их одно за другим на цемент. Но сын Милле собирает их и обращается ко мне.

— Малыш, — кричит он, — я пью за здоровье всех женщин — настоящих, будущих и ушедших. О них можно сказать все что угодно, но это не стоит труда. Я пью за блондинок, пью за брюнеток и не понимаю, почему бы нам не чокнуться за твою тетку Пикар, которая одна стоила двух.

Я счастлив, что он забыл про рыжих. Я молча пью за их лица без единой тени, потому что нет абажура между их лбом и волосами; пью — и вижу их перед собой: они выжимают косы на заре, приглаживают их щеткой и склоняются — для того чтобы капельки жидкого золота не падали на щеки и грудь, превращаясь в веснушки, но испарялись бы в первых лучах. Я пью...

4.

Мельник — не единственный из тех, кто просыпается, когда умолкает мельница. В те дни, когда земля останавливается и несется по течению, наугад, среди облаков; когда ни одно тик-так часов, падая на время, не расходует его, подобно тому как капли воды не изнашивают меди, — мы, смущенные, облокачиваемся на подоконник. Лошади, которые никогда не ходили иначе, чем шагом, зная что земля движется за них, — теперь пускаются вскачь. Старики отваживаются доходить до самой мэрии и поднимают руки, чтобы показать, что их походка устойчива, как у моряка; девушки, шедшие обнявшись, — разнимаются, идя порознь, они переговариваются беспокойно, как пассажирки корабля, винт которого сломался. Кузнец подбадривает их взглядом, тогда как его товарищи жестикулируют, подбегая то к мехам, то к молоту, так что кажется, что именно в кузнице и производится починка.

Но я, я жду без нетерпения. Она двинется; вы видите — идет почтальон, а ведь он запаздывает при малейшем морозе. Видите — ночь опускается, но с такой высоты, что звезды делаются видны еще засветло, ночь в полутрауре, чуть теплая; она волнует вас, не огорчая, как смерть родственника, которого вы не любите, но наследником которого являетесь. Моя старая земля двинется, она уже двинулась. Листья осины, которые только что поворачивались своими серебряными спинками к небу, снова трепещут и полощутся в потоках воздуха; девушки опираются на руки молодых людей и все же не идут быстрее; что-то жужжит, однако это не лесопильня; и госпожа Робен — жена нотариуса, которая решила воспользоваться затишьем, чтобы покататься на велосипеде,— шатается, теряет голову, потом шляпу, потом педали и покорно падает, прокатившись едва сто шагов, у подножия придорожного столба, который издевательски показывает пятьдесят семь километров.

Эстелла, конечно, упустила хороший случай. Вот наконец-то и она; завтра она вступает в монастырь и сейчас пришла попрощаться с нашей гувернанткой. Она почти утешилась.

— Не знаю, — говорит она, — но мне кажется, что мне дадут доносить мои платья, и я буду надевать новую шляпу к богослужению. Само собой разумеется, я не дам остричь себе волосы.

Мы предлагаем ей рюмочку коньяку. Она прихлебывает его каждую секунду, то ставя на стол, то поднимая рюмку ко рту. Сухой ветер доносит до нашего окна, до нее самой тени вязов. Но тень пристает к ее платью не более, чем вода к гусю, не более, чем грусть к ее сердцу, и она беспричинно улыбается, ярко освещенная солнцем.

— В сущности, — продолжает она, — мне надо было бы учиться играть на гармониуме. Герцогиня присылала мне каждый четверг господина Селара из Боржа. Но я всегда ухитрялась попадать только на фальшивые ноты. Потом он засыпал, приходя ко мне, и просыпался как раз, когда ему надо было уходить. Тогда попробовали меня учить петь Ave Maria того музыканта, который самый знаменитый из всех 5. Так я могла бы быть полезной в приходе, даже если бы и не пошла в монастырь. Но мелодии входят мне в одно ухо и выходят в другое.

И она продолжает раскаиваться, довольная тем, что может считать себя виновной; так доволен бывает ученик в день экзамена, находя ошибки в диктанте, который ему перечитывают. Но после каждого признания она берет рюмочку и слегка прикасается к ней губами. Она поджимает губы так, как если бы она пила уксус, а платье ее блещет на солнце, словно его посыпали солью; ее собака, вдыхая воздух, чихает: можно подумать, что в этот вечер природа сама из себя выделяет масло, перец и все приправы, как там, на Средиземном море. Эстелла просит сахару и продолжает.

— Насчет Рима, — заканчивает она, — я думаю, что с этим покончено. Герцогиня о нем больше не заговаривает, а чего она хочет, того добивается. Вы видите, она выстроила странноприимный дом Сакре-Кёр на общинной земле. Она отослала в департаментский приют слабоумных, которых Бом взял на прокормление, под тем предлогом, что они пугают богомольцев. Все сожалеют об этом, это — выброшенные деньги.

Они уехали этим утром все вместе, вопрошая нас своими беспокойными глазами, потому что им не верилось, что они уже здоровы. Додю, который не танцевал дешевле чем за два су, теперь отплясывал бесплатно пред каждой дверью, а Жан ля Дантель больше не барабанил в кастрюлю, украденную за спиной какой-нибудь собаки.

— К тому же, — прибавляет Эстелла, — мне сказали, что в Италии такая жара. А когда мне жарко и нельзя ходить в одной рубашке, я никуда не гожусь.

Она поднимается, и я провожаю ее до двери. Но почему-то, вместо того чтобы поцеловать меня, они приближает свои губы к моему уху и шепчет:

— Завтра, в четыре часа, в монастыре. Принеси письмо, которое сын Милле даст тебе для меня перед обедней.

И она уходит, втянув голову в плечи, в глубине души удовлетворенная тем, что она может быть тем, кто она есть. Гуси, приведенные в отчаяние тем, что они всего лишь только гуси, вытягивают безнадежно по направлению к ней свои шеи.

Когда служба кончилась, пятьдесят доминиканок вышли из келий и продефилировали парами с четками в руках. Я не знаю, какое преступление тяготеет над ними, должно быть, они совершили его внезапно — поднялись в один и тот же час и задушили своих пятьдесят мужей. Но ни одна из них, по-видимому, не раскаивалась, за исключением часов, предназначенных для этого настоятельницей; и сестра Сульпиция не колеблясь показывает мне язык. А между тем в монастыре ничего не пожалели, чтобы напомнить им об их позоре и об их женском грехе. В саду не было ничего, кроме яблонь, с которых они рвали в наказание яблоки, кроме лилий, ободранных и пыльных, да зарослей олеандра.

За изгородью резвились животные, тешившие их воображение: лебедь, подвижный, как стрелка компаса, который время от времени обретал успокоение и по целым минутам вытягивал шею по направлению к северу;

бык, который, высматривая красную материю, ждал, чтобы гроза сорвала крышу. А кроме того, в небе парил орел, и лучи низвергались на монахинь золотыми струями.

Эстелла прошла позже, под руку с настоятельницей, и камилавка была на ней надета так же косо, как прежде шляпа.

Началась толкотня: чужеземные паломники получили разрешение осмотреть монастырь до начала посвящения и поспешили туда в сопровождении монахинь. Сначала я узнал швейцарок, — они выступали величественно и пыхтели так, словно дышали за всех; они из тех женщин, которых приемлют только парами, а порознь они не более совершенны, чем прекрасная лошадь в одиночку; затем, кудахтая, шли немки, одна впереди, другая сзади; они читали вслух молитвы и делали вид, что говорят по-французски.

Но мне хочется смотреть только на двух американок, которые, не торопясь, выступают в конце шествия.

Сначала долговязая мисс Зезора, в каком-то многоэтажном платье, с головкой, посаженной так высоко, что ей нужны очки, чтобы разглядеть нас. Неумолчно и беспричинно она смеется. Но с такой высоты смех удивляет не более, чем ветер среди вечно колышущихся вершин старых деревьев. Мне жаль ее, если в Соединенных Штатах, для того чтобы разбогатеть, достаточно наклоняться и собирать золотые самородки.

Но миссис Арлин и высока, и прекрасна. Красота отметила ее среди других так же, как проба отмечает чистое золото. Ее ротик так мал, что улыбка не занимает всего лица и не мешает глазам быть грустными. Они смотрят на вас, потом в сторону, а вам кажется, что они и не двигались, а переместились вы сами. По временам они затуманиваются, и это напоминает вам, что Америка—остров.

Она увидела, что я восхищаюсь ею. Она наклоняется. Несравненные шелка мнутся в мою честь.

— Дорогой мальчик, — говорит она, — вы любите меня? Идемте со мной, вместе нам будет хорошо.

Пчела летает у ее губ, потом удаляется с нагрудником, раздутым от досады: она ошиблась ульем.

Кот, окончив свой дозор в полях полыни и мяты, уселся и блаженно облизывает лапу; потом перестает, мурлычет.

Сын Милле не пришел и ничего мне не передал.

Я ухожу вдоль монастырских стен, которые бережно охватывает молчание, я ухожу за руку с дорогой миссис Арлин. Я подымаю глаза к солнцу, которое, слава богу, еще очень высоко, и медленно начинаю их опускать к моей спутнице. Но сначала они минуют шляпу мисс Зезоры, на которой самая большая в мире бабочка сидит на мохнатых гусеницах; потом голубятню, где голуби раздувают и влюбленно вздымают к солнцу воротники цвета гелиотропа; потом окно, откуда меня безнадежно зовут; потом глаза миссис Арлин — такие теплые и блестящие, что боишься — не растаял бы в них зрачок. Вместе нам будет хорошо — не будем оглядываться! Не может же принадлежать Эстелле эта безволосая голова, а значит, это не Эстелла из-за решетки слухового окна мне улыбается, а потом, потеряв меня из виду, хнычет.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

Жан Жироду (1882—1944)

“Святая Эстелла” (Париж, 1908) печатается в новой редакции по изд.: Жироду Ж. Святая Эстелла. М.—Л., 1926.

 

1 Святой Рох (1295 — 1327). — Согласно церковной легенде, с двадцатилетнего возраста ходил по Италии и оказывал помощь больным чумой, от которой и сам впоследствии умер; на картинах с изображением этого святого его всегда сопровождает собака.

2 ...подобного страху не испытывали в городе с 1870 года... — Намек на события начавшейся 19 июля 1870 года франко-прусской войны, окончившейся оккупацией и поражением Франции.

3 ...как святая голубица над апостолами в день пятидесятницы... — Согласно евангельскому мифу, на 50-й день после воскрешения Христа на апостолов “сошел святой дух” в виде голубя, после чего они обрели “дар пророчествования” — “говорения на иноязыках”.

4 ...взгромождая на него Оссу и Пелион. — Осса — (ныне Киссавос) и Пелион (ныне Плессиди) — горы в Греции. Согласно древнегреческому мифу, гиганты, сыновья Геи-Земли и Урана-Неба, сражаясь с богами, взгромоздили Пелион на Оссу, чтобы облегчить себе подъем на Олимп.

5 “Ave Maria” того музыканта, который самый знаменитый из всех. — Эта молитва положена на музыку многими композиторами, в том числе И. С. Бахом (1685—1750). Наибольшей известностью пользуется “Ave Maria” австрийского композитора Франца Шуберта (1797—1828).

Яндекс.Метрика

© (составление) libelli.ru 2003-2020