Приступая к своим “Лекциям о сущности
религии”, я должен прежде всего признаться в том, что только призыв,
определенно выраженное желание части учащейся здесь молодежи побудили меня
сделать этот шаг, преодолев свое собственное упорное сопротивление.
Мы живем в такое время, когда нет надобности,
как было когда-то в Афинах, издавать закон, гласящий, что каждый в момент
восстания обязан определить, на чьей он стороне; мы живем в такое время, когда
каждый — и тот, который воображает себя наиболее беспартийным, даже против
собственного сознания и воли, является, хотя бы только в теории, человеком
партии; мы живем в такое время, когда политический интерес поглощает собой все
остальные, и политические события держат нас в непосредственном напряжении и
возбуждении; в такое время, когда — особенно на нас, неполитических немцев —
возлагается обязанность забыть все ради политики. Ибо как отдельный человек
ничего не достигнет и не сделает, если у него нет силы в течение некоторого
времени сосредоточиться над тем, в чем он собирается чего-либо достигнуть, так
и человечество в известные эпохи должно позабыть ради предстоящей ему задачи
все остальные, ради одной деятельности всякую другую, если оно думает осуществить
что-то дельное, что-то законченное. Правда, предмет этих лекций, религия,
теснейшим образом связан с политикой, но наш главнейший интерес в настоящее
время — не теоретическая, а практическая политика; мы хотим непосредственно,
действуя, участвовать в политике; нам недостает спокойствия, настроения, охоты,
чтобы читать и писать, чтобы поучать и учиться. Мы достаточно долгое время
занимались и довольствовались тем, что говорили и писали, мы требуем, чтобы,
наконец, слово стало плотью, дух — материей, довольно с нас как философского,
так и политического идеализма; мы хотим теперь быть политическими
материалистами.
К этим общим, коренящимся во времени,
причинам моего нежелания преподавать присоединяются еще и личные соображения. Я
по натуре, — если брать ее теоретическую сторону, — гораздо менее предназначен
быть учителем, чем мыслителем, исследователем. Учитель не устает и не должен
уставать тысячу раз повторять одно и то же, — с меня же довольно сказать
что-либо один раз, если только у меня имеется сознание, что я это хорошо
сказал. Меня интересует и приковывает к себе предмет лишь до тех пор, пока он
мне ставит еще препятствия, пока я им целиком не овладел, пока мне с ним еще
как бы приходится бороться. Но как только я его одолел, то я спешу к другому,
новому предмету, ибо мой умственный взор не ограничен пределами одной
специальности, одного предмета: меня интересует все человеческое. Правда, я
меньше всего ученый скупец или эгоист, собирающий и сберегающий только для
себя; нет, то, что я делаю и мыслю для себя, я должен делать и мыслить и для
других. Но я чувствую потребность поучать чему-либо других лишь до тех пор,
пока, уча их, я и сам поучаюсь. С предметом же этих лекций, с религией, я давно
закончил свои счеты; в своих сочинениях я исчерпал его со всех существеннейших
или, по крайней мере, труднейших сторон. Затем, я по своей природе совсем не
любитель ни многописания, ни многоговорения. Я, собственно говоря, могу
говорить и писать только тогда, когда предмет держит меня в состоянии аффекта,
когда он меня воодушевляет. Но аффект воодушевления не зависит от воли, не
регулируется по часам, не является в определенные, заранее намеченные дни и
часы. Я вообще могу говорить и писать только о том, о чем, мне кажется, стоит
говорить и писать. Стоит же, на мой взгляд, говорить и писать лишь о том, что
не разумеется само собой или что не исчерпано уже другими. Поэтому я беру, даже
и в своих писаниях, из предмета всегда лишь то, о чем нет ничего в других
книгах, по крайней мере ничего, меня удовлетворяющего, исчерпывающего.
Остальное я оставляю в стороне. Мой ум поэтому афористичен, в чем меня упрекают
мои критики, но афористичен совсем в другом смысле и по другим совсем
основаниям, чем они полагают; афористичен, потому что критичен, потому что
различает сущность от видимости, необходимое — от излишнего. Наконец, я прожил
долгие годы, целых двенадцать лет, в деревенском уединении, исключительно
занятый наукой и писанием, и благодаря этому утратил дар речи, устного
изложения или, во всяком случае, не потрудился его в себе развить, ибо я не
думал, что мне придется опять, — говорю опять, так как я в прежние годы читал
лекции в одном из Баварских университетов, — да еще в университетском городе,
устное слово сделать орудием своей деятельности.
Время, когда я навсегда сказал “прости”
официально академической карьере и поселился в деревне, было такое страшно
печальное и мрачное время, что подобная мысль никоим образом не могла
возникнуть в моей голове. Это было то время, когда все общественные отношения
были до такой степени отравлены и заражены, что свободу и здоровье духа можно
было сохранить, лишь отказавшись от какой бы то ни было государственной службы,
от всякой публичной роли, даже роли приват-доцента, когда все продвижения на
государственной службе, каждое начальственное разрешение, даже разрешение
читать лекции (venia docendi) достигались лишь ценой политического сервилизма и
религиозного обскурантизма, когда свободно было только печатное научное слово,
но и оно было свободно в чрезвычайно ограниченных пределах и свободно не из-за
уважения к науке, а, скорее, из-за низкой оценки ее, —вследствие ее
действительной или мнимой невлиятельности и безразличия для общественной жизни.
Что же было делать в такое время, особенно сознавая, что питаешь мысли и
настроения, враждебные господствующей правительственной системе, как не
замкнуться в одиночестве и не воспользоваться печатным словом как единственным
средством, позволяющим не подвергаться наглости деспотической государственной
власти, конечно, налагая на себя при этом самоограничение и сохраняя
самообладание.
Впрочем, отнюдь не одно отвращение к политике
загоняло меня в одиночество и обрекало лишь на писание. Я жил в непрерывной
внутренней оппозиции к политической правящей системе того времени, но я также
находился в оппозиции и к идейным правящим системам, то есть к философским и
религиозным течениям. Чтобы дать себе ясный отчет в существе и причинах этого
расхождения, я нуждался в длительном, ничем не нарушаемом досуге. Но где же
можно лучше найти таковой, как не в деревне, где человек, свободный от всякой
сознательной и бессознательной независимости, от расчетов, тщеславия,
удовольствий, интриг и сплетен городской жизни, предоставлен только самому
себе. Кто верит в то, во что верят другие, кто учит и мыслит, чему учат и что
мыслят другие, кто, короче говоря, живет в научном или религиозном единении с
другими, тому не нужно от них телесно отделяться, у того нет потребности в
уединении; но она есть у того, кто идет своей дорогой или кто порвал со всем
миром, верующим в бога, и хочет этот свой разрыв оправдать и обосновать. Для
этого необходимо свободное время и свободное место. Только по незнанию
человеческой природы можно думать, что в каждом месте, при всякой обстановке, в
каждом положении и при всякого рода отношениях человек способен свободно
мыслить и исследовать, что для этого ничего другого не требуется, как только
его собственная воля. Нет, для действительно свободного, беспощадного,
необычного мышления, — если только это мышление должно быть действительно
плодотворным и решающим, — требуется и необычная, свободная жизнь, не
отступающая ни перед какими препятствиями. И кто духовно хочет дойти до основы
всех человеческих вещей, тот и чувственно, телесно должен опереться на эту
основу. Основа же эта — природа. Только в непосредственном общении с природой
выздоравливает человек и отбрасывает от себя все надуманные сверх или
противоестественные представления и фантазии.
Но как раз тот, кто годы проводит в
одиночестве, — хотя бы и не в абстрактном одиночестве христианского анахорета,
или монаха, а в одиночестве гуманном, — и только в письменной форме
поддерживает связь свою с миром, тот утрачивает охоту и способность говорить,
ибо существует огромная разница между устным и письменным словом. Устное имеет
дело с определенной реально-присутствующей публикой, письменное же — с
неопределенной, отсутствующей, существующей только в представлении писателя.
Устная речь обращена к человеку, письменная же — к человеческому духу, ибо
люди, для которых я пишу, для меня существа, живущие лишь в духе, в
представлении. Писанию не хватает поэтому всех прелестей, вольностей и, так
сказать, общественных добродетелей, присущих устному слову; оно приучает
человека к строгому мышлению, приучает его не говорить ничего такого, что не
могло бы выдержать критики; но именно благодаря этому оно делает его
несловоохотливым, ригористичным, требовательным к себе, колеблющимся в выборе
слов, неспособным легко выражаться. Я обращаю, господа, ваше внимание на это, —
на то, что я лучшую часть моей жизни провел не на кафедре, а в деревне, не в
университетских аудиториях, а в храме природы, не в салонах и не на аудиенциях,
но в уединении моего рабочего кабинета, чтобы вы не приходили на мои лекции с
ожиданиями, в которых вы почувствовали бы себя обманутыми, чтобы вы не ждали от
меня красноречивого, блестящего изложения.
Так как писательская деятельность была до сих
пор единственным орудием моей общественной деятельности, так как я ей посвятил
прекраснейшие часы и лучшие силы моей жизни, так как я лишь в ней выявил свой
дух, ей одной обязан своим именем, своей известностью, то естественно, конечно,
что я свои сочинения положил в основу этих лекций и беру их своей руководящей
нитью, что я придаю своим сочинениям роль текстов, а своим устам роль
комментатора и что таким образом я возлагаю на свои лекции задачу изложить,
пояснить, доказать высказанное мною в сочинениях. Я считаю это тем более
подходящим, что я в своих сочинениях привык выражаться с величайшей сжатостью и
резкостью, что я в них ограничиваюсь лишь самым существенным и необходимым,
опускаю все скучные посредствующие звенья и предоставляю собственному разумению
читателя делать самоочевидные пополнения и выводы, но что именно через это я
рискую вызвать величайшие недоразумения, как это достаточно доказано критиками
моих писаний. Но прежде чем назвать те сочинения, которые я беру текстом своих
лекций, я считаю целесообразным дать коротенький обзор всех моих литературных
работ.
Мои сочинения подразделяются на сочинения,
имеющие своим предметом философию вообще, и на сочинения, которые трактуют
главным образом религию или философию религии. К первым относятся: моя “История
новой философии” от Бэкона до Спинозы; мой “Лейбниц”; мои “Пьер Бэйль”, очерк
из истории философии и человечества; мои философско-критические работы и
основные философские положения. К другой категории принадлежат — мои “Мысли о
смерти и бессмертии”; “Сущность христианства”; наконец, разъяснения и
дополнения к “Сущности христианства”. Но, несмотря на это различие в моих
сочинениях, все они, строго говоря, имеют одну цель, одну волю и мысль, одну
тему. Эта тема есть именно религия и теология и все, что с ними связано. Я
принадлежу к людям, без сравнения более предпочитающим плодотворную
односторонность бесплодной, ни к чему не нужной разносторонности и
многописанию; я принадлежу к людям, которые всю свою жизнь имеют в виду одну
цель и на ней все сосредоточивают, которые, правда, очень много и очень многое
изучают и постоянно учатся, но одному лишь учат, об одном лишь пишут,
убежденные, что только это единство является необходимым условием для того,
чтобы что-нибудь исчерпать до конца и провести в жизнь. Вот почему
соответственно этому я во всех моих сочинениях никогда не упускаю из виду
проблем религии и теологии; они были всегда главным предметом моего мышления и
моей жизни, хотя, разумеется, трактовал я различно, в разное время,
соответственно менявшейся у меня точке зрения. Я должен, однако, отметить, что
в первом издании моей “Истории философии” — отнюдь не из-за соображений
политических, а из-за юношеских капризов и антипатий — я выпустил в печати все,
непосредственно относящееся к теологии, во втором же издании, вошедшем в мое
собрание сочинений, я восполнил эти пробелы, но уже не с моей прежней, а с
нынешней точки зрения.
Первое имя, которое упоминается здесь в связи
с религией и теологией, есть имя Бэкона Веруламского, которого многие не без
основания называют отцом современной философии и современного естествознания.
Он многим служит образцом благочестивого, христианского естествоиспытателя, ибо
он торжественно признал, что не хочет применять своей критики профана (что было
им сделано в области естествознания), к вопросам религии и теологии, он-де
только применительно к человеческим вещам неверующий, в вещах же божественных
он самый верноподданнически верующий. Ему принадлежит знаменитое изречение:
“поверхностная философия уводит от бога, более глубокая приводит к нему
обратно”, — изречение, которое, как и многие другие положения прежних
мыслителей, было когда-то и в самом деле истиной, но перестало теперь уже быть
таковой, хотя нашими историками, не делающими различия между прошедшим и
настоящим, оно и до сих пор за таковую признается. Я показал, однако, в моем
изложении, что те принципы, которые Бэкон признает в теологии, он отрицает в
физике, что старый, телеологический взгляд на природу — учение о намерениях и
целях в природе — есть необходимое последствие христианского идеализма,
производящего природу от существа, действующего намеренно и сознательно, что
Бэкон христианскую религию вытеснил из той ее старой позиции, охватывающей весь
мир, которую она занимала у истинно верующих в средние века, что он лишь как
частный человек осуществлял свой религиозный принцип, а отнюдь не как физик, не
как философ, не как исторически действующая личность, и что поэтому неправильно
превращать Бэкона в христианско-религиозного естествоиспытателя. Второй,
интересный для философии религии человек — это младший современник и друг
Бэкона, Гоббс, знаменитый главным образом благодаря своим политическим
взглядам. Он тот из современных философов, к кому впервые приложен был страшный
эпитет: атеист. Ученые господа, впрочем, в прошлом веке долго спорили, был ли
он действительно атеистом. Я же разрешил этот спор в том смысле, что признаю
Гоббса одинаково и атеистом, и теистом, ибо Гоббс, как и весь современный мир,
принимает, правда, бога, но этот гоббсовский бог все равно, что и не бог, ибо
вся его действительность есть телесность, божественность же его, — так как
Гоббс не может указать для нее никаких телесных качеств, — с принципиально-философской
точки зрения есть только слово, а не сущность. Третьей значительной личностью,
в религиозном отношении, однако, не представляющей существенных особенностей,
является Декарт. Его отношение к религии и теологии я впервые охарактеризовал в
“Лейбнице” и “Бэйле”, потому что Декарт лишь после появления моего первого тома
был провозглашен образцом религиозного и, в частности, католически-религиозного
философа. Но я и относительно него доказал, что Декарт-философ и
Декарт-верующий — два лица, целиком друг Другу противоречащие. Наиболее
значительные для философии религии, наиболее оригинальные фигуры, рассмотренные
мной в этом томе, это—Яков Беме и Спиноза; оба они отличаются от вышеназванных
философов тем, что являют собою не только противоречие между верой и разумом,
но оба устанавливают самостоятельный религиозно-философский принцип. Первый из
них — Яков Беме — кумир философствующих теологов или теистов, другой — Спиноза
— кумир теологизирующих философов или пантеистов. Первого его поклонники в
самое последнее время прославили как вернейшее целительное средство против того
яда моего учения, которое и составит содержание этих моих лекций. Я же недавно,
в моем втором издании, сделал Якова Беме вторично объектом самого
основательного изучения. Мое вторичное изучение привело меня, однако, к такому
же выводу, как раньше, а именно, что тайна его теософии заключается, с одной
стороны, в мистической натурфилософии, с другой — в мистической психологии; так
что у него не только нельзя найти опровержения моей точки зрения, но, наоборот,
находится подтверждение ее, то есть точки зрения, согласно которой вся теология
разлагается на учение о природе и учение о человеке. Заключением в названном
томе является Спиноза. Он — единственный из новых философов, положивший первые
основы для критики и познания религии и теологии; он — первый, который
определенно выступил против теологии; он—первый, который классическим образом
формулировал мысль, что нельзя рассматривать мира как следствие или дело рук
существа личного, действующего согласно своим намерениям и целям; он — первый,
который оценил природу в ее универсальном религиозно-философском значении. Я с
радостью поэтому принес ему дань моего удивления и почитания; я его упрекал
только в одном — в том, что это существо, действующее не согласно поставленным
целям, не соответственно своим сознанию и воле, он — еще в плену у старых
теологических представлений — определил как совершеннейшее, как божественное
существо и тем отрезал себе путь к развитию, что он рассматривал сознательное
человеческое существо лишь как часть, лишь как “модус”, выражаясь языком
Спинозы, вместо того, чтобы рассматривать его, как предельное завершение
бессознательного существа.
Антипод
Спинозы —Лейбниц; ему я посвятил отдельный том. Если Спинозе принадлежит честь
превращения теологии в служанку философии, то первому германскому философу
нового времени, а именно Лейбницу, наоборот, принадлежит честь и бесчестие за
то, что философия попала опять под башмак теологии. Это Лейбниц выполнил в
особенности в своем знаменитом труде “Теодицея”. Лейбниц, как известно, написал
эту книгу из галантности по отношению к одной прусской королеве, потревоженной
в ее вере сомнениями Бэйля. Но подлинная дама, для которой Лейбниц написал эту
книгу и за которой он ухаживал, — это теология. Тем не менее он не удовлетворил
теологов. Лейбниц во всех случаях держался обеих партий и именно поэтому не дал
удовлетворения ни одной. Он не хотел никого обидеть, никого задеть; его
философия есть философия дипломатической галантности. Даже монады, то есть
существа, из которых состоят, согласно Лейбницу, все предметы, воспринимаемые
нашими чувствами, — даже монады, не оказывают друг на друга никакого
физического воздействия, только бы не повредить которой-либо из них. Но кто не
хочет, хотя бы и не намеренно, обижать и задевать, тот лишен всякой энергии и
всякой действенной силы, ибо нельзя шагу ступить, не раздавливая существ,
нельзя выпить ни капли воды, не проглотив инфузорий. Лейбниц — человек
промежуточный между средневековьем и новым временем, он — как я его назвал —
философский Тихо-де-Браге, но именно благодаря этой своей нерешительности он и
до сего дня — кумир всех нерешительных, лишенных энергии голов. Поэтому уже в
своем первом издании, вышедшем в 1837 году, я сделал теологическую точку зрения
Лейбница объектом критики, а вместе с ней и всю теологию вообще. Точка зрения,
с которой я производил эту критику, была собственно говоря, спинозистская или
абстрактно-философская и заключалась она в том, что я строго различал между теоретической
и практической точками зрения человека, приурочивая первую к философии, а
вторую — к теологии и религии. Стоя на практической точке зрения, человек —
говорю я — все вещи относит только к себе, к своей пользе и выгоде; стоя же на
теоретической точке зрения он эти вещи относит к ним самим. Необходимо поэтому,
говорю я там, проводить существенное различение между теологией и философией;
кто смешивает их, смешивает по существу различные точки зрения и создает в силу
этого нечто уродливое. Рецензенты этой моей работы долго останавливались на
этом различении; но они упустили из виду, что уже Спиноза в своем
“Теолого-политическом трактате” рассматривает и критикует теологию и религию с
этой же точки зрения и что даже Аристотель, если бы он только сделал теологию
предметом своей критики, не мог бы иначе ее критиковать. Впрочем, эта точка
зрения, с которой я тогда критиковал теологию, отнюдь не есть точка зрения моих
позднейших сочинений, отнюдь не есть моя последняя и абсолютная точка зрения, а
лишь относительная, исторически-обусловленная. Поэтому-то я и подверг в новом
издании моего сочинения “Изложение и критика философии Лейбница” теодецею и
теологию Лейбница, равно как и его связанную с ними пневматологию или учение о
духе, новому критическому рассмотрению.