§ 2 ОТ ШЕКСПИРОВСКИХ ТРАГЕДИЙ К «ФИЛОСОФИИ ТРАГЕДИИ» Весь период творчества Шестова (приблизительно до 1911 г.) стоит под знаком противоречия, суть которого заключается в борьбе гуманистически-героического и стоического начал с богоискательским. Уже в первой работе, посвященной Шекспиру и его трагедиям, Шестов продемонстрировал вполне продуманную и, по-видимому, глубоко пережитую философскую позицию. Это было такое мировоззрение, которое никак нельзя назвать естественным. Шестовский иррационализм нес на себе следы внутреннего надлома, разочарования в научном мышлении, рационализме и позитивизме, а резкость нигилизма и цинизма едва ли могла быть объяснена дурными качествами характера философа или мелкими житейскими неприятностями. По своему типу позиция Шестова была аналогична философской позиции Киркегора или Ницше. И если последние, как известно, пережили духовный кризис, вызванный определенными жизненными обстоятельствами: тяжелая болезнь Ницше, потеря Киркегором Регины Ольсен, — то нечто аналогичное, возможно, было и здесь. Некоторые из исследователей творчества Шестова говорят, что в 1895 г. он пережил кризис, который радикально изменил все его восприятие действительности. Но чем он был вызван, остается неиз- 228 вестным *. Вместе с тем, если даже допустить, что этот кризис, изменивший мировоззрение Шестова, и имел место, нужно сказать и о серьезном влиянии Ницше на его духовное развитие. Уже в работе о Шекспире Шестов задавался вопросами, ответы на многие из которых он продолжал искать до конца жизни. Но первое, против чего он повел борьбу, были наука, «человек науки», принцип причинности, научное объяснение. Это была критика сциентизма, гносеологического рационализма и принципов автономной этики. Особенность стиля размышлений Шестова состояла в выдвижении ряда никогда не примиряющихся антитез, противоположностей. Это были не антиномии и не диалектические противоречия; антитезы Шестова не предполагали никакого их разрешения, примирения или синтеза, они требовали безоговорочного выбора одной из сторон альтернативы. Науке Шестов противопоставлял «жизнь» и искусство (творчество). Вот образец рассуждений Шестова: «Камень (упавший с карниза и убивший человека. — В. К.) определяет собою судьбу единого человека. Много камней — и определена судьба целого народа... Такой вывод дает нам наука, если распространить методы ее исследований на вопросы духовной жизни человека... Человек науки... вышел из тиши своего кабинета и наложил свою руку на жизнь» (136, 1, 15— 16). Такая ситуация, считал Шестов, увела философию от поисков смысла жизни, а научные объяснения, как и постулаты автономной этики, превратились в судей, диктующих свои законы. Точкой отсчета в эпоху торжества науки (XIX в.) оказался внешний мир, объект, а поэтому и логика стала объектоцентричной, а не субъектоцентричной. «Все это в переводе на конкретный язык, — заключает Шестов, — значит: недавно был уличен кладбищенский сторож в осквернении трупов. Но не ужасайтесь: сумма углов в треугольнике равняется двум прямым. Недавно у такого-то убили на войне единственного сына. Не беда: ломаная больше прямой... наука своими заключениями поселила ужас в рядах наиболее отзывчивых людей...» (там же, 20; 23). Не трудно убедиться, что все эти рассуждения были * Отдельные соображения на этот счет имеются в упоминавшейся книге американского исследователя Дж. Клайна (см. 152, 75). 229 вызваны глубоким разочарованием в возможностях науки разрешить ряд этических вопросов, которые начали волновать Шестова с 90-х годов. Эти вопросы были связаны с моральными аспектами уникальности индивида, ролью случая в человеческой жизни, страданиями, горем, трагедией и, наконец, смертью. Согласно Шестову, научное объяснение всех этих явлений не только не спасает и не утешает, но, наоборот, унижает человека, приравнивая его к камням или геометрическим фигурам. Шестов, несомненно, принадлежал к «отзывчивым», чувствительным людям, будучи к тому же максималистом и идеалистом. Последнее обстоятельство внесло в его позицию ряд изъянов. Он прав, когда воюет с «научными объяснениями», представленными в качестве моральных, а главное, в качестве некой первичности, якобы определяющей саму жизнь так, что она оказывается сведенной к этим объяснениям и целиком зависимой от них. Однако вся беда в том, что он ложно их истолковал и так преувеличил значение объяснения, что начал искать другой тип объяснения — объяснение «экзистенциальное», но опять-таки лежащее в основе жизни и потому долженствующее разрешить ее трагедию. Свою задачу Шестов увидел в борьбе с тенденцией, подчиняющей жизнь науке, но всего лишь для того, чтобы в свою очередь свести «жизнь» к искусству, к творчеству, точнее, к эстетическому и моральному в человеке. Поэтому Шестов противопоставляет артиста — ученому, веселье и горе — причине и следствию, веру — разуму, эстетизм — сциентизму. В этот период он пишет: «...философия, как обзор и объяснение человеческой жизни, доступна лишь тому, в ком «артист и художник» не дополняют мыслителя, а господствуют над ним. Поэт примиряет нас с жизнью, выясняя осмысленность всего того, что нам кажется случайным, бессмысленным, возмутительным, ненужным» (там же, 93). Шестов был последовательным, но очень односторонним в своей последовательности философом. Для того «чтобы, — говоря его же словами, — перейти от одной крайности к другой, нужно было необычайное нравственное потрясение» (там же, 43). Трудно сказать, какое потрясение нужно было перенести, чтобы, сначала приписав науке невиданное всемогущество, затем с труднообъяснимой страстью обрушиться на нее. Шестов занял 230 крайнюю позицию, объявив внешний мир, науку и разум не имеющими к «подлинному» человеку никакого отношения. Человек стал анализироваться в принципиально «ненаучных» категориях горя и преступления, безумия и трагедии, отчаяния и смерти. Одной из проблем, буквально захвативших Шестова, была проблема смерти. В решении ее сплелись самые разнообразные мотивы шестовского творчества: страх перед смертью как ужасным и неминуемым событием в человеческой жизни и его эстетизм, столкнувшийся с этой проблемой в трагедиях Шекспира. Человеческая смерть превратилась в философии Шестова даже в особый критерий и аргумент, т. е. приобрела в его экзистенциализме определенную методологическую функцию. Решая эту проблему, Шестов занял мировоззренческую позицию, включающую на этом этапе стоические, героические, гуманистические элементы. Свои рассуждения о смерти Шестов начинал с рассмотрения классического случая, когда человек оказывается убитым кирпичом, сорвавшимся с карниза. Существуют, пишет он, три точки зрения на этот случай. Представители первой говорят: все это нас не касается, предоставьте нам «забавляться маленькими радостями жизни»; представители второй — это те, которые не могли радоваться и забавляться, но «с отчаянием и проклятием приняли за единственный закон для человеческой жизни случай»; представители же самой распространенной (позитивистской) точки зрения признали «абсолютное значение кирпича», отвергнув при этом как бездумные восторги первых, так и отчаяние вторых, приняв доводы обыденного здравого смысла: «Восторг — неуместен, а отчаяние слишком тяжелое чувство» (там же, 30—31). Сам Шестов склоняется ко второй точке зрения, определяя все остальные как бесчеловечные и даже античеловечные, так как они пытаются объяснить случившееся (смерть, трагедию, ужас, случай) не с позиции самого человека, а с позиций кирпича. За исходное, говорит Шестов, необходимо брать ужасное, трагедию, отчаяние как они есть, а не бежать от них посредством объяснений, уводящих от существа дела (теория вероятности, законы падения кирпича и т. п.). Все эти рассуждения понадобились Шестову для того, чтобы выяснить, имеют ли трагедия, смерть, случай, ужас и отчаяние в 231 жизни человека какой-то смысл, и если да, то в чем он состоит. «Если трагедия накануне смерти, — писал он, — имеет смысл, если она не оказывается насмешливою игрою адских или — что еще хуже — равнодушных сил. . то этим снимаются все обвинения с жизни» (там же, 238). Рассуждения Шестова о смерти носят характер поиска выхода из ужасного по своей безысходности состояния. Неприемлемость обычно предлагаемых решений состоит, по его мнению, в их отстранении от трагедии, отходе от нее. Если даже борьба со смертью и заканчивается победой человека, то это — всего лишь временная оттяжка. В конечном же счете смерть и ужас берут верх в ситуации покорности судьбе. Но «мы, — утверждает Шестов, — не слепые, которых насмешливая или бессильная судьба загнала в лес и оставила без проводников, а существа, сквозь мрак и страдания идущие к свету». Жизнь, продолжает он, — это школа, «где мы растем и совершенствуемся», а не тюрьма, «где нас подвергают пыткам» (там же, 246). Необходимо, говорит он, найти какой-то фундаментальный способ решения проблемы смерти, означающий и путь к «великому счастью», и победу над смертью. Первое, что предлагает Шестов, — не бежать и не закрывать глаза на трагедию, а занять твердую стоическую позицию перед лицом смерти, и тогда что-то может открыться. Философ остается пока еще по эту сторону действительности, так как личность, о которой он говорит, еще в мире и ее судьба — земная судьба. Им даже выдвигается возможность открытия некоторого «великого закона осмысленности явлений нравственного мира». Необычность здесь — в пути, в способе познания и открытия этого закона, тождественного раскрытию смысла жизни, объяснению судьбы. Он может быть открыт, утверждал Шестов, только на пути, проходящем через несчастье, страдания и трагедию. В отличие от тех крайних ситуаций, в которые ставит своих героев Достоевский, Шестов отрицает всякую внутреннюю динамику, активность человека в этих ситуациях. В них действует случай, глупость, необъяснимое разумом — и все это в атмосфере безысходного отчаяния. Никакой заведомой «идеологии» Шестов не признает. У Достоевского герои обычно желают «пострадать», сознательно входят в «пограничные ситуации» для того, чтобы проверить «на практике» определенные идеи ав- 232 тора. Поэтому ведущие герои Достоевского чаще всего таковы, что их действия могут показаться необъяснимыми и алогичными лишь для читателя, но не для них самих (и, конечно же, не для автора). В отличие от Достоевского Шестов не хочет экспериментировать с идеями и образами. Трагическая, отчаявшаяся личность как главный объект его интереса ничего не отражает и ничего не стремится доказать. Он говорит о ситуациях, навязанных человеку случаем, причем не предполагается никаких исключительных обстоятельств: каждый, замечает Шестов, может и, рано или поздно, окажется помимо своей воли и невзирая на исповедуемые им идеи жертвой «кирпича». Вот тогда-то, по Шестову, требуется особая внутренняя собранность, предельная напряженность. Эта позиция сопровождается отчаянием и ужасом. Но вся эта предельная напряженность должна быть обращена к тому, что лежит в глубине, за трагедией и случаем. Не бегство, не утешение, не сострадание и покорность судьбе, а открытость смерти и трагедии — вот к чему призывает Шестов. «Вместо того, чтобы пойти навстречу всему, что дается нам в жизни, и через великое горе прийти к великому счастью, чтобы самому стать в борьбе за лучшее достойным этого лучшего, человек ищет покоя и убаюкивающих песен мечтательной философии» — таково мнение Шестова о господствующей тенденции в науке, философии и морали (там же, 67—68). Несмотря на наличие героических и гуманистических мотивов в работах Шестова этого периода, предлагаемые им принципы человеческого существования не содержали в себе активного, творческого и социального начала. Прохождение через «великое горе», «вглядывание» в трагедию на деле ведь не означает ничего, кроме напряженной, страстной и захватывающей позиции, состояния, а говоря точнее, — «стояния». Это было именно состояние, а не действие или борьба. То, на что обращает внимание Шестов, действительно крайне серьезно, и, чувствуя эту серьезность, он доходит до настоящего апофеоза, но апофеоза своеобразного статичного стоицизма; хотя все это можно назвать серьезной «жизненной» позицией, однако смысл ее — не более чем стояние на грани смерти. Шестов стремился к «великому счастью», но путь к этому счастью начинался с последней, крайней точки «несчастья». Состояние «вглядывания в трагедию» 233 отрывало человека от всего, чем он живет в обыденной жизни. Путь к добру через трагедию, который провозгласил Шестов, не приводил, однако, к преодолению морализма, были предложены лишь способы разрешения антиномии добра и зла. Шестов пытался решить их не в «диалектическом» направлении, а, так сказать, в «линейном»: через зло — к добру. Правда, человек у Шестова всегда остается пассивным, асоциальным существом (таковыми казались ему его любимые герои: библейский Иов, подпольный человек Достоевского, Сократ, Киркегор, Ницше). Личность в экзистенциализме Шестова бессильна перед самой данностью ужаса, перед лицом мира, его стихий, царством случая, трагедией, смертью, злом. Максимум «активности» для нее — не бежать от всего этого, а мужественно встретить все, что посылает судьба. Одиночество, покинутость, оставленность, приниженность, вина и многие другие сугубо экзистенциалистские категории были открыты Шестовым и приписаны обыденному существованию человека еще до начала XX в., т. е. задолго до возникновения западноевропейского экзистенциализма. Работа Шестова «Шекспир и его критик Брандес» характерна тем, что в ней были заложены основные принципы его философской позиции. Вместе с тем книга была довольно рыхлой и эклектичной, что в значительной степени обусловливалось незавершенностью мировоззрения Шестова. Эклектизм сказывался прежде всего в противоречивом сосуществовании стремления к отысканию «жизненной позиции» и предпочтения, отдаваемого художественному способу мышления как высшей форме «жизни» (эстетизм). Шестов колебался между отысканием начал, побеждающих смерть в жизни, и отрицанием возможности отыскания смысла самой жизни. В работах Шестова 900-х годов литературно-философский критицизм приобретает более отточенную форму, принципы иррационализма и нигилизма проводятся более последовательно, что было обусловлено его максимализмом, т. е. усилиями найти смысл жизни, побеждающий смерть, а также углубленностью в проблемы трагедии. Вывод, к которому он пришел, идя от анализа трагедий Шекспира к «философии трагедии», гласил: «В законах природы, в порядке, в науке, в позитивизме 234 и идеализме — залог несчастья, в ужасах жизни — залог будущего. Вот основа философии трагедии: к этому приводят скептицизм и пессимизм...» (там же, 3, 229—230). 235 |
© (составление) libelli.ru 2003-2020 |