§ 3. РОЗАНОВ — ФИЛОСОФ КОНСЕРВАТИВНОГО МЕЩАНСТВА Реальную причину противоречивости розановской мысли надо искать не в каких-либо «принципиальные положениях его системы (тем более что Розанов таковой и не построил), а в той крайне противоречивой ситуации, в которой оказались идеологи консерватизма на рубеже веков. Основное противоречие заключалось в сознании (по крайней мере Розановым) дряхлости социальных институтов самодержавной России — и... нежелании хоть сколько-нибудь существенных их изменений. Правда, когда Розанов отмечает явный упадок буржуазно-помещичьих социальных отношений, он говорит о них, как об «отношениях вообще», поэтому его критика принимает подчас псевдоабсолютную, нигилистическую окраску. «Вы мне укажите, — патетически восклицает он, — какой бы принцип не умирал на исходе XIX века и при восходе XX? Принцип государственности? Церкви? Законности или даже своеволия? Замечательно, что, когда мы называем даже два диаметрально противоположные принципа, как закон и своеволие, т. е. из которых, казалось бы, хотя один должен ярко жить, мы затрудняемся в определении, который из них более умер» (98, 4). Социальную базу, на которую в конечном счете ориентировался Розанов, составляли нижние слои порожденных самодержавием привилегированных общественных групп: купечество, ремесленники, лавочники, приказчики, мелкие чиновники, духовенство. Его мышление отражало психологию очень многоликого по своему социальному составу консервативного лагеря. В известном смысле Розанов — это Распутин русской философии и публицистики. Он явился «метафизиком» мещанского духа, обывательщины, бытовщины. В религиозно-философской и «художественно-порнографической» форме Розанов зафиксировал состояние потревоженного и обеспокоенного обывателя, явил миру его психологию, идеалы, его «мудрость», мысли служебные и семейные. И, будучи сам образованным «обывателем», он сумел выразить наиболее существенные сдвиги в настроениях и состоянии этих достаточно широких в царской России слоев населения. Сущность этого сдвига состояла в переходе 68 от беспросветного самодовольства к страху и растерянности. Если посмотреть на религиозный модернизм Розанова с этой точки зрения, то ему нельзя отказать в логичности, когда он пишет, что «православие в высшей степени отвечает гармоническому духу, но в высшей степени не отвечает потревоженному духу» (100, 209). Потревоженный обыватель ощутил потребность в подновленной, хотя бы па словах, религии, он стал искать религии «жизни», «рода», «семьи». Мещански благополучному семьянину захотелось не только «заявить своеволие», но и одновременно сохранить право на существование всего дорогого и близкого его душе. Поэтому наряду с волюнтаризмом и религиозным анархизмом Розанова («Авраама призвал бог; а я сам призвал бога...») (там же, 129) как крик души, сведенный на умильный шепот, звучат его признания: «Много есть прекрасного в России, 17-ое октября, конституция, как спит Иван Павлыч. Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невск.). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника — разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие» (101, 46). Многообразны формы, в которые религиозные философы и идеологи облекают проповедь поповщины и мистицизма. Для пропаганды религиозного мракобесия Розанов в образной и откровенной манере живописал «прелести» бытового православия, играл на националистических предрассудках отсталых и консервативных слоев царской России. «Религия, — писал В. И. Ленин, — есть опиум народа. Религия — род духовной сивухи, в которой рабы капитала топят свой человеческий образ, свои требования на сколько-нибудь достойную человека жизнь» (2, 12, 143). Одним из разносчиков этой «духовной сивухи» был Розанов. Свой «опиум» под названием «полное православие» он облекал в «художественные» и лубочные формы, связывал его с идеализированными картинами самодовольного мещанского быта. Общий психологический фон розановских писаний сочетал в себе массу черт, ранее никогда вместе не встречавшихся и внутренне между собой не связанных. Кон- 69 серватизм и беспокойство, усталость и отчаяние, упоение «мистикой плоти», потревоженность, поиск иных способов существования и полная неспособность принять новые исторические явления. До Розанова русский консерватизм имел едва ли не противоположную (и уж по крайней мере не такую «мятежную») психологию. В общественной практике России это была обычно почти не философствующая официальная или полуофициальная косная политическая и идеологическая сила. Но уже с К. Леонтьева — и Розанов с максимальной силой выразил это — стало обнаруживаться, что эта неподвижно-охранительная стихия может испытывать нескрываемые беспокойство, растерянность и смятение, тоску и ностальгию, что на физиономии этого явления может лежать печать не только грубой силы, но и усталости, бессилия. В традиционную психологию русского консерватизма стали вплетаться элементы прозрения и беспощадности к себе. Русский консерватизм в лице Розанова показал, что он может очень остро чувствовать и понимать неотвратимость своей гибели, свою неспособность к «жертве» и «отречению» во имя нового, закономерно идущего на смену старому. В мировой истории можно найти немало примеров того, когда сходящие с исторической сцены социальные классы и группы остро переживали смерть своего экономического и политического бытия. Из своего социального и «духовного» гроба им могло открываться многое такое, что сама жизнь обнаруживала лишь через десятилетия. Однако каким бы причудливым ни казался русский консерватизм на грани своего краха, его видение было видением из состояния покинутости и оставленности историей. Розанов явился последним певцом и заклинателем именно той Руси, в которую стреляли блоковские «двенадцать»: Пальнем-ка пулей в Святую Русь — В кондовýю, В избянýю. В толстозадую! (28, 350). Консервативно-мещанский характер социальных воззрений Розанова не вызывает сомнения. Особенность этого консерватизма состояла в том, что он сочетал в себе апологию патриархальной, «библейской» семьи и аристократизм. Розанов, по собственному признанию, «кожей 70 своей» ощущал сословный, иерархический характер общественных отношений. Социальное происхождение (он родился в бедной мещанской семье) ставило Розанова в оппозицию к привилегированным сословиям, однако тяга к иерархичности вела к тому, что аристократизм или, как он предпочитал говорить, «ультрадемократизм» соединился у него с апологией патриархальной семьи и стал культивироваться именно на этой почве, ибо «семья есть самая аристократическая форма жизни» (100, 175). Другими словами, это был аристократизм снизу, плебейский аристократизм, который, с одной стороны, рабски признавал сословность отношений, с другой — объявлял истинной формой своего существования семью с ее почитанием старших, неограниченной отцовской властью и т. д. С проблемой семьи как «истинным отечеством» связан особого рода розановский индивидуализм. Сочетание крайнего субъективизма с апофеозом родовой жизни вело к тому, что род, семья рассматривались не как нечто теоретическое и абстрактное, а как ряд индивидуальностей, «узкая общинка»: родители, дети, близкие друзья и старые знакомые. Круг крайнего индивидуалистического эгоизма разомкнут здесь только для «своих»: «миру провалиться или мне с родными и близкими за семейным самоваром чаю не пить», — так в данном случае можно перефразировать известную мысль «подпольного человека» Ф. Достоевского. «Соборность» Розанова легко обозрима и состоит из лиц, о которых он говорит «интимно», захлебываясь от безудержного любования. Тем не менее он даже в случае «любования» человеком рассматривает его, по выражению А. В. Луначарского, как «кусок живого мяса», как больного или здорового, худого или тонкого. Он постоянно стремился свести всю сознательную деятельность, культуру, социально-психологическое и духовное в человеке к липкой и душной «душевности», а через нее к животности, физиологическому. У Розанова homo sapiens превращался в верующую обезьяну, религиозное животное. В пантеистическом аспекте философии Розанова человеческая личность, ее духовный облик полностью растворяются в рождении, половой жизни, размножении, в совокуплении «самок и самцов». (Эта терминология вытесняет в его работе по «метафизике христианства» («Люди лунного света») понятия женщины и мужчи- 71 ны.) Луначарский в статье «В мире неясного» верно заметил, что «нарочитое выделение «пола» из остальных жизненных функций человека страшно сужает все вопросы» (72, 63). Мистико-сексуальный пантеизм приводит Розанова к тому, что человек рассматривается им как индивидуальность лишь постольку, поскольку он индивидуален как половое и религиозное существо. Индивид осознает себя продуктом рода при одновременном сведении рода к себе, своему я, через растворение себя в себе растворенном роде. Аналогичная операция производится и по отношению к религии и богу, которые превращаются в частное и «интимное» дело индивида. «...Бог Розанова, — замечает в этой связи Р. Поджоли, — это частный бог, так же как и его религия является частным делом» (156, 73). Воззрения Розанова с трудом поддаются систематическому анализу. И дело здесь, конечно, не столько в «антиномичности» его стремлений, как полагает исследователь его творчества Э. Голлербах, сколько в том, что в данном случае мы сталкиваемся с явно извращенным сознанием, выразившим самочувствие и самосознание тех слоев эксплуататорских классов, которые накануне социальных революций в России находились в состоянии глубокого разложения и гибели. В работах Розанова можно встретить не только «искреннюю» фальсификацию действительности, но и откровенное самобичевание, т. е. рядом с бунтом против «чужого» нередко уживается бунт против «своего» же. Критика такого рода выступает в качестве убийственных саморазоблачений: ««Перерождение» и «вырождение», «переродившиеся» и «выродившиеся» — но не люди, а учреждения: органы, мускулы, артерии страны и государственности... Вслед за этим и под действием этого стали «перерождаться» и вырождаться целые классы, сословия, состояния. Объюродивало духовенство в предложенных ему задачах «охранения», воображая чистосердечно и доказывая другим, что «Христос есть шеф консерваторов всего света» и главный насадитель консерватизма... Переродилось дворянство, бежав от земли в губернию, в столицу, за границу, бежав «в службу» и — как последняя мечта, крайнее вожделение — в службу придворную. Выродилось купечество, считая выше своего звания самый ничтожный шитый мундир какого-нибудь 72 «попечителя богоугодного заведения» или орденок в петличку. Все стало вырождаться. Все съехало со своего места... Бедная орда: но в основе всего — духовная орда, казавшаяся культура, государственный номинализм, все это затрещавшее, как непрочная декорация, когда послышался роковой приговор истории-матери: - Не нужно» (98, 166—167). Корни подобных саморазоблачений — в невольном обнаружении того, что свое, родное и сокровенное, треснуло, надломилось, не влечет уже ни ум, ни сердце, потому что это «свое», раньше казавшееся вечным, как бы обмануло, предало и — разваливается: «закатывается, закатывается жизнь. И не удержать. И не хочется удерживать» (100, 295). Отсюда весь розановский угар, то брюзжание, то умиление, шараханья из стороны в сторону, сумасшедший калейдоскоп эмоций. А над всем этим в сущности один крик: «Мне ничего не надо, мне ничего не жаль». А вокруг — обесцененные.обломки старых ценностей, ранее казавшихся золотыми и вечными. «Осколки» же образовались, естественно, не вследствие самокритики старого мира религиозными анархистами и волюнтаристами типа Розанова, а от того, что вся старая общественно-экономическая формация с отжившими институтами и идеями выбрасывалась за борт истории в ходе классовой борьбы и поступательного развития русского общества. Подлинные причины такого парадоксального явления — одновременного обличения и защиты старого чуть ли не при помощи заклинаний — менее всего кроются в личной беспринципности или цинизме отдельных представителей консервативного и контрреволюционного лагеря. Дело скорее в том, что, находясь в идейной агонии, определенная часть этих мыслителей вольно или невольно доходила как до грубейшей фальсификации действительности, так и до констатации вполне реальных вещей. «...Эти бредовые идеи, это умоисступление, — писал В. И. Ленин об откровениях черносотенных идеологов, — болезнь политическая, порожденная чувством непрочности своего положения... Но именно то и характерно для нашей контрреволюции, что она сама выдает себя своими страхами...» (2, 19, 229—230). Русский консерватизм в лице Розанова дошел до такого состояния, когда даже ложь и лицемерие заявили 73 о себе открыто, выступив в своем, так сказать, истинном виде и замысле. Бессилие и ярость привели Розанова к тому, что в поисках выхода из тупика, в котором оказались жизнь и мысль самодержавной России, он открыто призывал ко лжи и обману. В качестве последнего средства «сохранения» России он предлагал «разрушить» политику: «Нужно создать аполитичность... Как это сделать?.. Перепутать все политические идеи... Сделать «красное — желтым», «белое — зеленым», «разбить все яйца и сделать яичницу»... Погасить политическое пылание через то, чтобы вдруг «никто ничего не понимал», видя все «запутанным» и «смешавшимся»» (102, 29). Как видим, для правильной оценки философии Розанова нет никакой нужды возводить многоступенчатые опосредствования между большинством «интимных» его идей и их объективным политическим значением. Сам он прекрасно осознавал социальный смысл большинства своих «индивидуальных» переживаний и интуиции по поводу религии, общества, личности и т. д. Этот смысл был охранительным, реакционным и контрреволюционным. Обозревая литературно-философское наследие Розанова, нетрудно убедиться, что оно является ярким свидетельством упадка и крушения системы ценностей старой России. Рассмотрение взглядов этого консерватора помогает уяснить закономерность и необратимость перехода от культуры буржуазно-помещичьей к строительству культуры новой, социалистической. 74 |
© (составление) libelli.ru 2003-2020 |